как улегся ветер под забор,
и позевывал... Но вдруг с гармоникой
гармонист вошел во двор.
...Закачались корпуса фабричные,
далью, далью оиьянясь.
Ягодами земляничными
стала сладко бредить грязь.
Есенин вошел в поэзию, как этот гармонист, и
грязь московских улиц под пролетками лихачей,
увозивших куда-то незнакомок Блока, и под ред-
кими еще автомобилями забредила ягодами той глу-
бины России, «где вековая тишина». Но тишина бы-
ла только кажущейся. Поэт, выходящий из тишины,
уже есть ее нарушение. На том историческом этапе,
когда основная часть населения России была кре-
стьянством, выразить настрой простой родной рус-
Пушкина связующей нитью с этой средой была
няня. Некрасов тянулся к этой среде, ища в ней
гражданское самоискупление. Но и он, как Турге-
нев, хаживал в эту среду в охотничьих сапогах. По-
рыв Толстого к плугу и лаптям был порывом мук
совести за грехи барства. Но «хождение в народ»
писателей закончилось хождением народа в писате-
ли. Первой зарницей, предвещавшей появление кре-
стьянского солнца в поэзии, был Кольцов. Есенин
стал этим крестьянским солнцем, затуманенным ко-
потью фабричных труб.
оворят, что Есенин
наиболее трудно перево
ской души мог только выходец
422
Написав:
Не изреченностью животной
Напоены твои холмы, —
он стал изреченностью этих холмов.
Есенин не случайно был неопределенен в проис-
хождении своего дара:
Кто-то тайным тихим светом
Напоил мои глаза...
Он мог бы сказать — бог, но не сказал. Он мог
бы сказать — народ, но не сказал. Он оставил это
«кто-то», в котором были и бог, и народ, и родная
природа...
«Религиозность» Есенина была в «религиозном»
отношении к родной земле: исконно крестьянское
чувство, корни которого в язычестве и, наверное, еще
в доязычестве.
Когда Есенин завещал:
Чтоб за все грехи мои тяжкие,
За неверие п благодать
Положили меня в русской рубашке
Под иконами умирать, —
это было не смиренное подчинение попам, не покаян-
ное пожелание заблудшего грешника вернуться в
лоно церкви, а ощущение крестьянской избы как
церкви своей веры. Если бы Есенин дожил до наших
лет, когда городские охотники за иконами опусто-
шили стены крестьянских изб, увешивая Николаями
Угодниками и Богородицами по недостатку места
столичные прихожие, кухни и чуть ли не туалеты, то
«завещание» Есенина, возможно, было бы иным.
Природа, по Есенину, была живым существом,
а все живые существа — природой.
Если бы его строчки:
Стережет голубую Русь
Старый клен на одной ноге, —
были написаны не им, а современным молодым поэ-
том, то, без сомнения, вызвали бы насмешку лит-
консультанта: «А разве бывают двуногие клены?»
Для Есенина и четвероногие, и двуногие, и одноногие
были наделены одинаково беззащитной душой, чье
423
имя — природа. Поэтому равно нежны его стихи и о
женщинах, и о деревьях, и о собаках. О раститель-
ном мире Есенин писал не пейзажные, а интимно
щемящие стихи:
Вижу сад в голубых накрапах.
Тихо август прилег к плетню.
Держат липы в зеленых лапах
Птичий гомон и щебетню.
А вот совсем уж чувственное:
Как жену чужую, обнимал березку.
И, наоборот, многие есенинские стихи о женщинах
написаны красками осенних пейзажей:
Пускай ты выпита другим,
Но мне осталось, мне осталось
Твоих волос щемящий дым
И глаз осенняя усталость.
Про Есенина принято говорить, что он был «несчас-
тен». Не надо путать два понятия — «трагедия» и
«несчастность». Обратимся к примеру одного из са-
мых, казалось бы, несчастливейших поэтов за всю
историю человечества — к грузинскому поэту Дави-
ду Гурамишвили. Есенин, так любивший поэзию
Грузии, хотя бы одним был уже счастливей, чем Гу-
рамишвили, — Есенин никогда не был в изгнании.
Гурамишвили испытал все ужасы унцукульской ямы,
куда его бросили похитители, и затем магдебургской
цитадели. Во время его скитаний бурная река исто-
рии унесла от него не только два огурца, которые
он выронил в воду (о чем он пишет в поэме «Да-
витиани»), но и все: саму родину, и двух его жен, и