красный флаг, рвутся маленькие снаряды», и Зинка,
С индустриальной высоты докатившаяся до крамоль-
ного рукоделья: «И, откатись немного вбок, чуть
освещенный зимним светом, кружился медленный
клубок, как равнодушная планета».
Уже стареющий поэт вызвал видение своей такой
короткой юности, и оно спасло его. Возвращающего-
ся Смелякова, еще даже не зная, что он написал
«Строгую любовь», на перроне встречают поэты уже
не как равного, а как учителя. Его поэзия не была
в отсутствии, ее цена выросла. «Чем продолжитель-
ней молчанье, тем удивительнее речь». На вокзале
Луконин снимает с него ватник, надевает на него
черную кожанку, с которой Смеляков потом ни-
когда не расстанется. В квартире у Луконина он,
тощий, остролицый, безостановочно пьет и ест и
то и дело ходит в кухню, проверяя, есть ли что-
нибудь в холодильнике, хотя стол ломится от еды.
Иго отяжелевший взгляд падает на двадцатидвухлет-
него поэта, глядящего на него с ужасом и обожа-
нием. «Ну, прочтите что-нибудь...» — неласково, с
каким-то жадным страхом говорит ему Смеляков.
Молодой поэт читает ему «О, свадьбы в дни воен-
ные...». Смеляков выпивает стакан водки, уходит в
другую комнату, там ложится прямо с ногами в гру-
бых рабочих ботинках, смазанных солидолом, на
кровать, и долго лежит и курит. Молодого поэта
посылают за ним, укоряя в том, что он «расстроил
Яру». Молодой поэт входит в комнату, где, судо-
рожно пуская дым в потолок, лежит и думает о
чем-то человек, почти все стихи которого он знает
наизусть. «Вам не понравилось?» — спрашивает мо-
лодой поэт. «Дурак... — в сердцах говорит ему учи-
тель, с какой-то только ему принадлежащей, нелас-
ковой нежностью. — Пойдем водки выпьем. А за-
куска еще есть?»
Выход «Строгой любви», а затем долго ждавше-
го своего часа «Памятника» был взлетом призна-
ния Смелякова. Его поэзия с героической целомуд-
ренностью воссоздала мир его молодости, отдав этот
мир в навечное владение молодости других. Его учи-
тельство было для нас, молодых поэтов, неоспоримо.
Некоторые поэты были отдаленнее от нас, как объек-
тивно влияющие светила, до которых трудно дотя-
нуться, а дотянешься и порой инстинктивно отдер-
нешь руку — до того обжигающе и холодно. При-
косновение к Смелякову иногда тоже обжигало, но
оно было доступнее, возможнее. Перефразируя Ви-
нокурова, Смеляков был нашим старшим Гамлетом,
с которым «вместе мерзли мы, и мокли, и запросто
сидели у костра». Смеляков порой позволял себе
вспышки такой грубости, которые мы прощали толь-
ко ему. Эта грубость была направлена не на нас,
а на что-то, чему названия не подберешь. Но зато
в Смелякове всегда было неистребимое любопытство
к новым стихам, к новым людям, никогда не заплы-
вавшее равнодушием. В Смелякове были причуд-
ливо смешаны догматизм и бунтарство, грубость и
нежнейшая внимательность, прямолинейность и тон-
кость. Мне не особенно нравились его речи и статьи,
потому что иногда он мыслил в них категориями тех
критиков тридцатых годов, которые ругали его са-
мого. Но внутренне он чувствовал поэзию, как мало
кто другой на моем веку. Помню, меня поражало,
как он мог заметить в моих стихах такие крошечные
детали, как, например, «шапка тает» или «слабая
пуговица», и поставить свой плюс. Говоря о Твар-
довском, он восхищался совсем не бросающейся в
глаза, но действительно замечательной строчкой:
«Запах свежей натоптанной хвои — запах праздни-
ков и похорон». После «Строгой любви» Смеляков
написал несколько шедевров: «Петр и Алексей»,
«Манон Леско», «Земляника», «Ментиков», «Про-
кламация и забастовка», «Голубой Дунай», потом
стал председателем объединения поэтов. Самодур-
ство в нем было, чиновничество — никогда. Растол-
стел, стал писать хуже, впустив в стихи несвойст-
венную собственной первородной «приподнятости»
повествовательную интонацию. Твардовский был
единственным в поэзии объектом его тайной завис-
ти, потому что у Смелякова никогда не было та-
кого массового признания. Этого признания Смеля-
ков хотел, и чем больше хотел, тем больше на себя
злился и порой грубил на выступлениях аудитории,
как будто боясь, что кто-то упрекнет его в заигры-