и арматура торчит колтунно,
больно царапая облака.
В клетке уродской —
девчонки-малявки —
местные модницы из малярки
топчут снежок
луноходами тяжкими
с парой асадовских строк под кудряшками.
81
В этой же клетке —
их ухажеры,
и у галантного слесаря Жоры
под ливерпульской чуприной косматой
фильм с Пугачевой,
хоккей с Канадой,
и вылез Мегрэ из кармана ватника,
что-то мотая на ус аккуратненько...
Что вы подбрасываете в костерик,
чей узнаваемый дым
так горек?
Законсервированная культура —
это костер,
где строки Катулла,
еще не прочтенные смазчицей Элкой,
страшно счастливой чулками со стрелкой.
Можно ли,
чтобы детей акварели
вместе с народным театром сгорели,
и сварщику Грише,
смущенно носатому,
не выпала роль Сирано
или Сатина?
Ноты Чайковского лижет пламя...
Как же не дрогнула в страхе рука,
культуру
вычеркивая
из плана,
у бонопартика-плановика?
Не обрекайте
грядущую нацию,
ждущую выплеска,
на консервацию.
Законсервированная культура —
это жестянки консервные лиц,
это за пазухой политура
и наркомана трясущийся шприц.
Боремся с водкой,
но нету науки,
как же нам быть с бормотухой скуки.
Разве водчишу менять на скучищу —
путь,
чтобы стали мы лучше и чище?
Двадцатилетние,
вам досталась
века двадцатого
дряхлая старость.
Что принесем к двадцать первому веку —
в клетке заржавленной дискотеку?
Стали консервами духа
кассетки.
Быть одноклеточным —
это быть в клетке.
Законсервированная культура —
Шлягерный шлак в ушах штукатура,
для коего даже понятия нет,
что Пастернак не трава,
а поэт.
Вам бы повыкричаться без ошейника,
вам бы повыплеснуть злость,
озорство.
Вам бы —
нового Евтушенко,
лучше старого —
раз в сто!
Я вас люблю,
потому и обидно.
Мир неделим
на «элиту»
и «быдло».
Чем оно станет,
ваше наследие,
без Достоевского,
без Бетховена?
Будет безъядерное тысячелетие,
если не выродится
в бездуховное!
И, ободрав до крови ладоши
о клетку
с танцующей в ней тоской,
глазами вас жжет
Карамазов Алеша,
а вы и не знаете —
кто он такой.
КРАНОМ — ИЗ ГРЯЗИ
На КамАЗе шутили когда-то:
«Живем, как
в Париже,
лишь дома чуть пониже,
асфальт чуть пожиже...»
Моя в луже резиновые ботфорты,
так сказал крановщик,
весь подсолнушно рыжий:
«То, что кажется жижей, —
твердо.
То, что кажется твердым, —
жижа...»
Невдали от могилы Цветаевой
там, на КамАЗе,
утопала девчонка-монтажница
в озере грязи.
Чуть шагнула к столовке,
ступив на неверные хлипкие досточки,—
грязь ее засосала,
трясиной сдавив ее косточки.
Люди, стоя на твердом,
смеялись над этим сначала,
но девчонка тонула,
девчонка нешуточно —
в голос кричала.
Погибала девчонка,
пока гоготали разини,
посреди человечества,
как посередине трясины;
и как будто антенна,
беретика розовый хвостик
трепетал над трясиной,
хватаясь в отчаянье детском за воздух...
Ну а тот крановщик,
разом выдрав ключи из кармана,
зверем прыгнул в кабину
взревевшего яростно крана,
и рванулась могуче стрела
на отчаянный голос в болоте
так, чтоб хвостик берета
не сбить в осторожном полете,
При пожаре — сдаваться нельзя.
Отмывают крестьянки от яда черемухи,
и погибший пожарник
с укором глядит на меня.
С головой белоснежной когда-то,
но черной отныне от пепла Чернобыля,
обожженное тело
выносит Эйнштейн из огня.
ГЛУПОВЦЫ
Город Глупов,
о, если бы ты был один,
но и градостроительство есть,
и свои доморощенные
растрелли.
Вы простите меня,
Салтыков-Щедрин,
я хочу,
чтобы вы устарели...
Подстригают в столице ногти —
рубят в Глупове
руки по локти.
Есть решение —
сеять рожь,
ну, а в Глупове сеют ложь.
Разве умным раскроет объятия