«Я вижу:
мерцают в струенье дождя
штыки — с холодной непримиримостью,
но справедливость, к власти придя,
становится несправедливостью.
Людей существо — оно таково...
Кто-то из древних молвил:
чтобы понять человека,
его
надо представить мертвым.
Тут возразить нельзя ничего.
Согласна, но лишь отчасти.
Чтобы понять человека,
его
надо представить у. власти»,
Но Братская ГЭС
в свечении брызг
грохочет потоком вспененным:
«А ты в историю снова всмотрись.
Тебе я отвечу Лениным!»
БОЛЬШЕВИК
Я инженер-гидростроитель Карцев.
Я не из хилых валидольных старцев,
хотя мне, мальчик мой, за шестьдесят.
Давай поговорим с тобой чин чином,
и разливай, как следует мужчинам,
в стаканы водку, в рюмки — лимонад.
Ты хочешь, — чтобы начал я мгновенно
про трудовые подвиги, наверно?
А я опять насчет отцов-детей.
Ты молод, я моложе был, пожалуй,
когда я, бредя мировым пожаром,
рубал врагов Коммуны всех мастей.
Летел мой чалый, шею выгибая,
с церквей кресты подковами сшибая,
и попусту, зазывно-веселы,
толпясь, трясли монистами девахи,
когда в ремнях, гранатах и папахе
я шашку вытирал о васильки.
И снились мне индусы на тачанках,
и перуанцы в шлемах и кожанках,
восставшие Берлин, Париж и Рим,
весь шар земной, Россией пробужденный,
и скачущий по Африке Буденный,
и я, конечно,— скачущий за ним.
И я, готовый шашкой бесшабашно
срубить с оттягом Эйфелеву башню,
лимонками разбить витрины вдрызг,
в зажравшихся колбасами нью-йорках, —
пришел на комсомольский съезд в опорках,
зато в портянках из поповских риз.
Я ерзал: что же медлят с объявленьем
пожара мирового? Где же Ленин?
«Да вот он...» — мне шепнул сосед-твермк.
И вздрогнул я: сейчас ОНО случится...
Но Ленин вышел и сказал: «Учиться,
учиться и учиться...» Как же так?
Но Ленину я верил... И в шинели
я на рабфак пошел, и мы чумели
на лекциях, голодная комса.
Нам не давали киснуть малохольно
Маркс-Энгельс, постановки Мейерхольда,
махорка, Маяковский и хамса.
Я трудно грыз гранит гидростроенья.
Я обличал не наши настроенья,
клеймя позором галстуки, фокстрот,
на диспутах с Есениным боролся
за то, что видит он одни березки,
а к индустрийной мощи не зовет.
Был нэп. Буржуи дергались в тустепе.
Я горько вспоминал, как пели степи,
как напряженно-бледные клинки
над кутерьмой погонов и лампасов
в полете доставали до пампасов,
которые казались так близки.
Я, к подвигам стремясь, не сразу понял,
ЧТО нэп и есть не отступленье — подвиг.
И ленинец, мой мальчик, только тот,
кто,— если хлеба нет, коровы дохнут,—
идет на все, ломает к черту догмы,
чтоб накормить, чтобы спасти народ.
Кричали над Россией паровозы.
К штыкам дрожавшим примерзали слезы.
В трамваях прекратилось воровство.
Шатаясь, шел я с Лениным проститься
и, как живое что-то, в рукавице
грел партбилет — такой, как у него.
И я шептал в метельной круговерти:
«Мы вырвем, вырвем Ленина у смерти
и вырвем из опасности любой!
Неправда будет — из неправды вырвем!
Товарищ Ленин, только слезы вытрем —
и снова в бой, и снова за тобой!»
В Узбекистане строил я плотину.
Представь такую чудную картину,
когда грузовиками — ишаки.
Ну, а зато, зовущи и опасны,
как революционные пампасы,
тревожно трепетали тростники.
Нас мучил зной, шатала малярия,
но ничего: мы были молодые.
Держались мы, и, не спуская глаз,
все в облаках, из далей неохватных,
как будто басмачи в халатах ватных,
глядели горы сумрачно на нас.
Всю технику нам руки заменяли.
Стучали мы кирками, кетменями,
питаясь ветром, птичьим молоком,
и я счастливо на топчан валился...
А где-то Маяковский застрелился.
(А после был посажен Мейерхольд.)
Я за день ухайдакивался так, что
дымилась шкура. Но угрюмо, тяжко
ломились мысли в голову, страшны.
И я оцепенело и виновно
не мог понять, что делается — словно
две разных жизни были у страны.
В одной — я строил ГЭС под вой шакалов.
В одной — Магнитка, Метрострой и Чкалов,