их из газет сегодняшних скрутив,
и вдруг увидел я в одной руке,
подъятой ввысь во славу президента,
его тихонько тлеющее фото
с каемкой пепла черно-золотой,
как в траурной сжимающейся рамке.
Вот рамка сжалась, и лицо исчезло.
Я вздрогнул — стало мне не по себе,
хотя живой Альенде на трибуне
еще стоял, но с отблеском тревожным
тех факелов, качавшихся в очках...
А после площадь сразу опустела,
лишь в полутьме, сколоченная наспех,
поскрипывала мертвая трибуна,
лишь городские голуби блуждали
по пеплу бывших факелов толпы,
В него с опаской клювы опуская,
как будто что-то в нем найти могли.
Один из этих голубей, быть может,
ко мне на помощь прилетел в Москву?
Внутри большой истории Земли
есть малые истории земные.
Их столько, что историков не хватит.
А жаль.
Самоубийственно все знать,
но и незнанье как самоубийство,
лишь худшее — трусливое оно.
Жизнь без познанья — мертвая трибуна.
Большая жизнь из жизней состоит.
История есть связь историй жизней.
МАМА И НЕЙТРОННАЯ БОМБА
Отрывок
Итальянский профессор
с глазами несостоявшегося карбонария
меня пригласил в его холостую квартиру в Ассизи
как в свое единственное подполье.
Он заметно нервничал.
Заранее просил прощения за пыль
и говорил,
как трудно достать приходящих уборщиц,
с трудом поворачивая ключ в заржавелом замке,
вделанном в дверь,
обитую средневековым железом.
Против моих ожиданий
увидеть обиталище Синей Бороды,
я увидел две комнатки,
набитые пыльными книгами,
идеальными для дактилоскопии,
подернутую паутиной
флорентийскую аркебузу,
индийскую благовонную палочку,
сгоревшую наполовину,
русскую тряпичную купчиху,
предлагающую жеманно
пустую чайную чашечку
небольшому мраморному Катуллу,
а также письменный стол на бронзовых львиных лапах,
на котором скучала чернильница венецианского
хрусталя
с несколькими мухами,
засохшими вместе с чернилами.
«Я здесь пишу...—
застенчиво пояснил профессор
и, пригубив из рюмки с крошками пересохшей пробки,
доверительно добавил:
— И здесь я люблю».
Профессор вздохнул
мучительным вздохом отца семейства,
и только тогда я заметил
главный предмет в квартире:
тахту.
На тахте были разбросаны
в хорошо продуманном беспорядке
пожелтевшие козьи шкуры,
подушечки в виде сердец.
Как бы случайно
с края тахты свисала
как бы забытая
женская черная перчатка,
от которой не пахло никакими духами,
и пыль на подушечках жаловалась беззвучно
на то, что на этом ложе
никто не любил давно.
Над тахтой висела картина
с толстым продувным фавном,
играющим рыжей наяде на дудочке где-то в лесу...
Благоговейно разувшись,
профессор взобрался на ложе
и снял осторожно картину с гвоздя.
Под картиной оказалась дверца
вделанного в стену сейфа.
Профессор открыл его ключиком,
висящим на цепочке медальона,
где хранились локоны его четырех детей,
и достал из сейфа альбом —
краснобархатный,
в тяжких застежках, —
взвесил его на ладони
и, побледнев, признался:
«В этом альбоме все
о всех,
кого я любил...»
И фавн захихикал,
мохнатым локтем
толкая в розовый бок наяду.
Профессор задергался,
профессор спросил:
«Скажите,
вы самолюбивы?»
«Не болезненно...» —
без особой уверенности ответил я.
«А я — болезненно, —
мрачно признался профессор.—
Бог видит,
я с этим борюсь,
но ничего не могу поделать.
Вы знаете,
я себе кажусь необыкновенным.
Но это кажется только мне
и никому больше.
Поэтому сейф.
Поэтому альбом.
Вы только не подумайте,
что там донжуанский список.
Я не занимался любовью.
Я только любил.
Я выбрал вульгарный переплет не случайно,
ибо сам себя ощущаю альбомом,
составленным из уникальных воспоминаний,
но попавшим в довольно вульгарный переплет.
Я, как все, притворяюсь,
что не понимаю чужого притворства.
Я, как все,