Выбрать главу

две сестры,

одна из которых, Ганна,

приезжала однажды в тридцатых к нам в гости

и привезла мне постолы —

белорусские лапоточкм,—

а еще корзину,

где было штук сто яиц.

Мама забыла названье отцовской деревни,

но когда мы однажды при маме с друзьями

вспоминали о славном прошлом футбола —

о Хомиче, о Боброве,

мама вскрикнула: «Хомичи!

Хомичи — это село!»

После полуторачасового полета из Минска на

вертолете

мы ехали на военном «газике»

с драматургом Андреем Макаенком

и генералом ВВС Белорусского военного округа.

Мы ехали по проселку среди болотных кочек Полесья,

похожих на голубые шапки,

сшитые из незабудок.

На проселке стоял необыкновенный старик.

Необыкновенность его

состояла из эсэсовского унтер-офицерского мундира,

на котором болтался Георгиевский крест

рядом с партизанской медалью,

а также из новеньких постолов,

где в переплетеньях лыка

застряли небесные незабудки.

«Вам в Хомичи, дедушка?»

«А то куды ж!»

И в «газике» сразу запахло ядренейшим самосадом

от домовито расположившегося старика.

Я осторожно спросил:

«Кто-нибудь из семьи Евтушенко живы?»

«Ды як же не живы —

половина Хомичей усе Явтушенки».

«А Ганна — жива?»

«Ого, ды яще якая живая:

надысь, кали лишку хватил —

кочергой чуть-чуть не огрела».

«А ее сестра?»

«Евга?

Мучается ад риматизму...

Я си гаварыл,

што самогонный кампресс памагае,

а яна не паверыла».

«А Ермолая вы знали?»

«А як же не знать.

Трохи смурый был хлопец,

но жвавый.

3 им и свиней пасли,

и утякали з германского полону у пятнадцатом годе,

и разом «Георгиев» атрымали.

А потым он вышел у великие красные командиры

и запропал у Маскве...

Лепш — сядел бы у хате».

«А какой он был?»

«Дуже до девок ласый...

На носу раздвоннка,

як у тябе...»

Мы въехали в Хомичи.

Деревня была пуста,

но ни один замок не висел ни на чьей двери.

«Почему нет замков?» —

я спросил у деда.

«Да няма ничого,

каб хавать».

«А где же люди?»

«Усе на поли...»

Мы вышли на поле,

и я увидел

копавших картошку детей и женщин,

а еще я увидел —

впервые в жизни —

младенцев,

еще ходить не умевших,

но по полю

ползающих

с пользой —

выгребая пальчиками картошку.

И какая-то непостижимая сила

меня толкнула

к махонькой ловкой старушке,

которая, взяв за шкирку мешок,

наполненный наполовину,

встряхивала его,

как сонного пьяного мужика.

«Вы — Ганна?»

«Ну я буду Ганна... — она отвечала,

вытирая руки о старенький сарафан. —

А вы будете хто?»

«А я *— ваш внук Женя».

«Ды як же ты Женя?

Хиба ж ты з голоду не помер на войне у Маскве?»

«Не умер...»

И тогда она взвыла на целое поле:

«Людцы, бяжите сюды!

Кровиночка наша знайшлася!»

И заплакали Андрей Макаенок

и генерал ВВС,

когда ко мне побежали женщины

и поползли младенцы,

все — с незабудочными явтушенковскими глазами,

сжимая в руках картофелины,

втрое больше их крошечных кулачков.

А потом,

осушив граненый стакан розового свекольного первака,

в хате,

в которую набилось штук шестьдесят Явтушенок,

бабка Ганна вспомнила деда:

«Кали возвернулся з гражданки Ярмола,

то усе образы спалил,

только один схавать удалося.

Бачншь,

Христос висить —

однюсенький ва усим селе!

У другий раз возвернулся твой дед

у пачатку тридцать семаго,

и ходил по хатам

и просил пробаченья у всих,

у кого спалил образы,

а потым у Маскву зъехал

и згинул...»

И бабка Ганна выпила второй стакан первака

и спросила:

«А ким ты працуешь?»

«Пищу стихи».

«А што яно такое?»

Я пояснил: «Ну как песни...»

А бабка Ганна засмеялась:

«Дык песни пишуть для задавальненья.

Якая же гэто праца!»

А потом бабка Ганна выпила третий стакан первака.

Я спросил: «Не много?»

«Дык я же з Палесья — я паляшучка!

Л тябе повезло, унучек,

што твоя радня — добрыя люди,

Не дай бог мы были б якие-небудь уласовцы

ци спекулянты!»