В середине моего ученичества, еще не достигнув двадцати лет, я провел долгое лето в Японии, посещая не менее суровых гончаров в разных концах страны: Масико, Бидзэн, Тамба. Каждый шорох бумажной ширмы, каждый звук воды, журчавшей по камням в саду у чайного домика, становились для меня откровением, — а каждое переливающееся неоном заведение «Данкин донатс» заставляло меня вздрогнуть и поморщиться. Документальным свидетельством глубины моего тогдашнего благоговения является журнальная статья, которую я написал после возвращения: «Япония и гончарная этика: о воспитании уважения к своему материалу и к знакам эпохи».
По окончании своего ученичества я изучал английскую литературу в университете, а затем семь лет работал в одиночестве сначала в тихих, строгих мастерских на границе Уэльса, после — в мрачном городском районе. Я был очень сосредоточен, и мои изделия говорили о том же. И вот теперь я снова оказался в Японии — в захламленной мастерской, бок о бок с человеком, который болтал о бейсболе, — и делал фарфоровый кувшин с вдавленными, будто подвижными стенками. Мне было очень хорошо: похоже, я находился на верном пути.
Дважды в неделю после обеда я отправлялся в архив Музея народных ремесел и работал над книгой о Личе. В этом музее, который представляет собой перестроенный крестьянский дом в пригороде, хранится коллекция предметов народных ремесел Кореи и Японии, собранная Соецу Янаги — философом, искусствоведом и поэтом. Янаги предложил теорию, объясняющую, почему некоторые предметы — посуда, корзины, ткани, изготовленные неизвестными ремесленниками, — так красивы: они выражают бессознательную красоту, потому что их делали в таких количествах, что ремесленник освобождался от груза собственного «я». В молодости — в начале XX века в Токио — они с Личем были неразлучными друзьями, вели оживленную переписку о книгах: о Блейке, Уитмене, Рескине. Они даже основали колонию художников в деревушке, расположенной на удобном расстоянии от Токио. Там Лич лепил посуду с помощью местных мальчишек, а Янаги рассуждал о Родене и красоте со своими богемными друзьями.
В соседнем с музейными залами помещении каменные полы сменял офисный линолеум. Дальше по коридору находился архив Янаги: маленькая комнатка три с половиной на два с половиной метра, с полками от пола до потолка, с его книгами и картонными коробками с блокнотами и письмами. Кроме того, там был еще письменный стол и единственная лампочка. Я люблю архивы. Этот архив — очень, очень тихий и чрезвычайно мрачный. Здесь я читал и делал выписки, собираясь писать ревизионистскую работу о Личе. Это должна была быть тайная книга о «японизме»: о том, как Запад более ста лет превратно толковал Японию — страстно и созидательно. Мне хотелось понять, что именно в Японии пробуждало пыл у художников и вызывало не меньшее раздражение у ученых, которые указывали на их бессчетные промахи. Я надеялся, что, написав такую книгу, смогу перебороть собственное глубокое, слепое увлечение этой страной.
И раз в неделю я проводил вторую половину дня с моим двоюродным дедушкой Игги.
Я поднимался в гору от станции метро, мимо блестящих автоматов, продававших пиво, мимо храма Сэнгакудзи, где похоронены сорок семь самураев, мимо нелепого молитвенного дома синтоистов, мимо суси-бара, принадлежавшего некоему мистеру Икс, затем сворачивал вправо возле высокой стены, окружавшей парк с соснами принца Такамацу. Я входил в дом и поднимался на лифте на седьмой этаж. Обычно Игги читал, сидя в кресле возле окна. Чаще всего — Элмора Леонарда или Джона Ле Карре. Или чьи-нибудь мемуары на французском. Странно, говорил он, кажется, будто одни языки теплее других. Я наклонялся, и он целовал меня.
У него на письменном столе лежало пресс-папье, стопка почтовой бумаги с его именем и ручки, хотя он больше не писал. Из окна за его спиной были видны строительные краны. Токийский залив постепенно закрывали сорокаэтажные кондоминиумы.