- Если это вас интересует - я была больна.
- Так; а чем вы, на какую болезнь страдали, осмелюсь спросить?
- У меня был тиф.
- О, тиф, это пренаитяжелейшая болезнь: все волосья як раз и выпадут. Без сомнения, в этих обстоятельствах вы и остриглись?
Она улыбнулась и говорит: - Да.
- Что же, - говорю, - это гораздо разумнейше, нежели чем совсем плешкой остаться. Ужасно как некрасиво - особно на женщине.
Она опять улыбнулась и читает сиротинке, а я перебил:
- А впрочем, - говорю, - для вас, как для девицы небогатого звания, тоже нейдет и стрижка! Она не теряется, но вдруг надменно отвечает:
- При чем же тут является звание?
- А как же, - говорю, - те, що богатого сословия, то они що хотят, то и могут делать, и могут всякие моды уставлять, а мы над собою не властны.
А она вдруг отвечает:
- Извините: я не имею чести вас знать и не желаю отвечать на ваши суждения.
- Разве они не кажутся вам справедливыми?
- Нет; и к тому же они мне совсем не интересны. Я спрашиваю:
- А какое это вы вязанье вяжете? Это что-то просто аляповатое, а не дамское.
- Это чулки.
- Да вижу, вижу: действительно чулки, и еще грубые. Кому же это?
- У кого их нет.
- Ага! - для беднейшей братии... Превосходное чувство это сострадание. Но мы, знаете, вот по обязанности бываем должны участвовать в сборе податей и продавать так называемые "крестьянские излишки", - так, господи боже, что только делать приходится. Ужасть!
- Зачем же вы делаете то, чему после ужасаетесь?
"Ага! - думаю себе, - не стерпела, заговорило ретивое!"
И я к ней сразу же пододвинулся, и преглубоко вздохнул из души, и сказал с сожалительной грустью:
- Эх-эх, многообожаемая Юлия Семеновна; если б вы все то видели и знали, яки обиды и неправды дiятся, то вы бы, наверно, кровавыми слезами плакали.
Она мне ничего не ответила и стала знову показывать ребенку, как чулок вязать.
Вижу - девка хитрейшая! Я опять помолчал, и опять сделал к ней умильные очи, и говорю: - А позвольте мне узнать: какое ваше понятие о богатых и бедных?
Она же на это поначалу как бы обиделась, но потом сейчас же себя притишила и говорит:
- Обольщение богатства заглушает слово.
- Превосходно, - говорю, - превосходно! Многообожаемая, превосходно! Ах, если бы это все так понимали!
- И это так и должно понимать и говорить людям, чтобы они не считали за хорошее быть на месте тех, которые презирают бедных, и притесняют их, и ведут в суды, и бесславят их имя.
- Ах, - говорю, - как хорошо! Ах, как хорошо! Извините меня, что я себе это даже запишу, ибо я боюсь, что не сохраню сих слов так просто и ясно в своей памяти.
А она преспокойно, как кур во щи, лезет.
- Пожалуйста, - говорит даже, - запишите. А я уже вижу, что она так совершенно глупа и простодушна, и говорю:
- Только вот что-сь, я как будто кружовником перст защепил, и мне писать трудно: не сделаете ли вы мне одолжения: не впишете ли эти слова своею ручкою в мою книжечку?
А она отвечает:
- С удовольствием.
Да! да! Отвечает: "с удовольствием", и в ту же минуту берет из моих рук книжку и ничтоже сумняся крупным и твердым почерком, вроде архиерейского, пишет, сначала в одну строку: "Обольщение богатства заглушает слово", а потом с красной строки: "Богатые притесняют вас, и влекут вас в суды, и бесславят ваше доброе имя".
Все так и отляпала - своею рукою прописала так, что мне ее даже очень жалко стало, и я сказал:
- Благодарю, наисердечнейше вас благодарю, многообожаемая! - и хотел поцеловать ручку, которая у нее префинтикультепная, но она руку скрыла, и я не добивался и выскочил к Дмитрию Афанасьевичу и говорю ему:
- Видели?
Отвечает:
- Видел.
- Ну и что же?
Он только гримасу скосил.
И я его поддержал: конечно, говорю, поза рожи ее еще ничего - к ней привыкнуть можно, и ручка очень белая и финтикультепная, но морали нравственности ее такие, что я ее должен сгубить, и она уже у меня в кармане.
И Дмитрий Афанасьевич меня похвалил и сказал:
- Ты, брат, однако, хват!
- А вы же обо мне, - говорю, - как думали?
- Я, - говорит, - не полагал, что ты с дамами такой бедовый.
- О, я, - говорю, - бываю еще гораздо бедовейше, чем это! - И так, знаете, разошелся, что действительно за чаем уже не стал этой барышне ни в чем покою давать и прямо начал казнить города и всю городскую учебу и жительство, що там все дорого, и бiсова тiснота, и ни простора, ни тишноты нет.
Но она тихо заметила, что зато там происходит движенье науки.
- Ну, я, - говорю, - этого за важное не почитаю, а вот что я там наилучшего заметил, это только то, что вместо всех удовольствий по проминаже ходят вечером натянутые дамы, и за ними душистым горошком пахнет.
А когда она сказала, что в нашей степной местности даже и лесов нет, то я отвечал:
- То и что ж такое! Правда, что у нас нет лесов, где гулять, но зато у нас, у Дмитрия Афанасьевича, такой сад, что не только гулять, но можно блудить страшней, чем в лесу.
Дмитрий Афанасьевич предоволен был и надавил меня под столом ногой в ногу, а она вдруг подвысила на меня свои окуляры и спрашивает:
- На каком вы это языке говорите?
- На российском-с.
- Ну так вы ошибаетесь: это совсем язык не российский.
- А какой же-с?
- Мне кажется, это язык глупого и невоспитанного человека.
И с сим встала и вышла.
- Какова-с!
Дмитрий Афанасьевич, видя это, придрался и просит: - Пожалуйста же, избавь меня от нее как можно скорее!
- Будьте, - говорю, - покойны!
И как только я пришел домой, так сейчас же - благослови господи написал по самому крупному прейскуранту самое секретнейшее доношение о появившейся странной девице и приложил листок с выражением фраз ее руки и послал ночью с нарочным, прося в разрешение предписания, что с нею делать?
Но вообразите: в сей ночи я не один не спал, ибо и она вдруг схопилась, послала до жида за конями и объявила Дмитрию Афанасьевичу, что она сейчас уезжает, а если ей не приведут коней, то пешком пойдет, и прямо к предводителю дворянства.
А Дмитрий Афанасьевич как рад был от нее избавиться, то сказал:
- Зачем же к предводителю. Сделайте милость, хоть куда угодно.
Ибо Дмитрий Афанасьевич терпеть не мог предводителя, потому что предводителем тогда был граф Мамура, которого отец был масон и даже находился на высланье и в сына вселил идеи, по которым тот Дмитрия Афанасьевича не многообожал. Но о нем пока остановимся на этом, а барышня уехала, и, вообразите, от возившего ее жида дознаю, что она уехала к тому предводителю! И вот, значится, от сих неизвестных причин откроется их гнездо, и честь открытия, знаете, принадлежать будет мне!.. Но что же вышло?! Недаром, верно, поется: "Мечты мои безумны", ибо вдруг позвали меня в город, и тот сам, кто мог меня представить к поощрению орденом, по жалобе предводителя, начал меня ужаснейше матевировать: для чего я говорил девице непристойности, и потом пошел еще хуже матевировать за донос и на нем доказал, будто глупейшего от меня и человека нет! И сам же показывает мне рукопись фраз той стриженой панночки или мамзели, и под ними красными чернилами обозначения: под одной стоит: "Матфея XIII, 22", а под другой: "Иакова II, 6".