Удобно мне думать сейчас так.
Не помню других удовольствий. Ничего не помню. Отца — и того не помню.
Помню какой-то разговор об отце. Война идет. Есть хочется. Что говорят об отце — не помню. Помню лишь — стою уперевшись лицом в зеркало на дверце шкафа, глаза скосила вниз и на самом краю поля зрения вижу расплющенный по стеклу свой собственный нос — белую прижатую площадку его, а хочется разглядеть еще и губы — я чувствую, как они распластаны, интересно, такие же они белые? А ниже еще подбородок, а он какого цвета, интересно, — мне не видно, но я ощущаю, понимаю — все распластано по стеклу. (А в другой раз взяла прозрачное стекло, прислонила к нему, раздавила свое лицо им, отошла на шаг от зеркала и все разглядела, все узнала доподлинно. Нос, губы, подбородок — все было белое.) Что же они говорили об отце? Вроде бы он перед войной был на какой-то зимовке. О холоде говорили. Так вроде бы говорили. Не прислушивалась как надо, не поняла, — вроде бы говорили так. Потом война. И не видела я его. О нем говорили, а я пыталась разглядеть распластанное, белое лицо свое. Да и есть хотелось.
Это одно из первых воспоминаний моего детства.
А потом еще одно, когда война кончилась. Тоже смешно. Восьмого мая весь мир уже праздновал капитуляцию Германии, а я легла спать и еще ничего не знала. А утром разбудили меня — все кричат: „Победа! Победа!“ И я кричала. А кто-то сказал: „Победа уже давно. Их уже давно победили. Сегодня больше, чем победа, — сегодня мир, нет войны“. А я все думала, почему так сказали. А потом поняла — может, отец вернется. И побежали все на Красную площадь. Сейчас вспоминаю и понимаю, что значит „людей как сельдей в бочке“. Действительно — на всей громадной площади люди стояли впритык друг к другу. Впритык. Бок к боку. Рука к руке. Толпа двигалась, перемещалась — и никого не задавили. Такая тесная толпа была — и ни один человек не пострадал! В толпе. А вечером все ждали салюта. И опять на Красной площади. Над городом заполыхал шатер из лучей, прожекторов. И сходились все лучи прямо над моей головой. Мне казалось, прямо надо мной. И всем, наверное, так казалось. И громадный портрет в небе колыхался, колебался над нами, будто дышал. А рядом флаг громадный колыхался и сверкал — алый, алый. Сверкал и поблескивал.
И вдруг оттуда же, с неба, раздался нечеловеческий голос, громоподобный голос, голос-вещество, он сразу заполнил собой весь, шатер и опрокинул на нас слова приказа, сообщение о победе, о салюте из тысячи орудий.
Все было так громадно, и где-то на дне шатра маленькая, маленькая я. Меня вроде бы почти и не стало. Вроде бы и не было меня.
А голос был всего лишь Левитана. А потом мне сказали, будто Левитан маленького роста… Маленький…
И как шарахнули тысячью орудий… И все смешалось: шатер, голос, залпы, фейерверк, портрет, флаг — все перемешалось, а внизу все мы, и я маленькая, маленькая… Радуемся. Свет убрали, шатер погас, фейерверк кончился, голос и пушки замолчали. Лишь два луча на портрет и флаг. И мы внизу радуемся, радуемся.
Может, отец придет, вернется?..
Какой был день!
Не вернулся отец.
Нет. Такое воспоминание не расскажешь. Как его расскажешь? Не так поймут. Вон Тит вспоминал: дача, танцы… А я про войну, про победу, про конец войны. У него в семье много воевало людей. А у меня?!..
Что я могу вспомнить?»
Убаюкала себя воспоминаниями Галина Васильевна, задремала над сыновними одеждами, над иголкой с нитками. И увиделось все то, что вспомнилось: и зимовка была, и пустые пространства снега и льда, и леса, и тайга, и шатры, и портрет над головой, а на портрете Тит — холодный, недоступный, и сама она далекая, далекая, маленькая, маленькая среди деревьев стоит, звезды сквозь ветки разглядеть пытается…
— Зря ты, Петя, Заявление это написал.
— Как это зря?! Нам девочку доверили, а где она?!
— Что ж, поможешь сейчас, что ли?
— А Павлу с Катькой что говорить?
— Так уж все сказано, пережито, не береди больше.
— Нет, они мне ответят, поганцы!
— Может, не виноватые они? Не надо, Петь.
— Не виноватые?! Выпихнули девку с температурой на улицу, в общежитие. После операции!
— Так ведь врала ж она им. Сам знаешь. Сбивала ведь температуру. Сам же ведь и смеялся с ней. Про любовь с ней смеялся. Вот и любовь…
— Я могу смеяться. Я дома. Я лицо безответственное. Я на пенсии! А они на работе. Обрадовались — температура нормальная! А кто следил? Следить должны или нет?! Я тебя спрашиваю?
— Да не шуми, отец. Маринку-то не вернешь.
— Следить должны или нет? Кому они верят?! Больным, что ли?! Так уж лучше дома тогда лечиться.