Ага, вот подкатывает. Механик, стараясь сдержать досаду, замечает:
— Тебя только за смертью посылать.
Гавва оправдывается:
— Кладовщик где-то задержался.
— Взял бы его, анафему, за петельки: производство, мол, страдает!
— Та хиба мени больше всех надо?
Нащупав ногой втулку колеса, Гавва спускается с брички, потирает поясницу, горбится. Шапка нахлобучена по самые брови. Вот так и Юхим носит шапку, как отец, — на бровях.
Видим его уже на чердаке. Несет мешок к рушке. Встав на перевернутый вверх дном ящик, удерживает одной рукой мешок на плече, другой дергает завязку. Серые семечки потекли в бункер, словно вода.
Живот у меня набит до отказа. Карманы тоже набиты. Под их тяжестью даже штаны сползают. Приходится то и дело поддергивать. Подхожу к слуховому окну. Оно в липкой паутине. На стеклах столько пыли, что через нее ничего не разглядеть. Делаю пальцем что-то вроде проталины. Приближаюсь глазом. И не верю увиденному. Как в кино, право слово. Там, внизу, на мостовой, стоит Танька-дурносмех. Кофта, заправленная в черную юбку, как всегда, ярко пламенеет. Стоит Танька — руки в боки. Блестит белыми зубами. Глядит на открытую дверь. Отца моего нет на пороге. И она все стоит, чего-то выжидает. Потом метнулась куда-то. Я ее не вижу. Всей ладонью стираю пыль со стекла. Прижимаюсь к окошку лбом. Не видать. Пропала. Вот досада!… Но нет. Вон же она! Вон, вон побежала. Только кофта пузырем.
Я протарахтел по ступенькам лестницы. Догоняю Таньку. Она прижалась спиной к плотному забору складского двора. Прищурила потемневшие глаза, часто дышит.
— Что, жалко сычиков?.. Жалко, да? Батько послал догонять? На, отними!
Поднесла к моему лицу кулак, пахнущий свежим маслом. А в том кулаке зажато теплое жарево. Танька сушит меня ненавидящим взглядом. За что? У меня вон какое сокровище в карманах. Хотел отсыпать ей половину. А она так встретила!..
— Ну что? Что уставился? Давно не видел?
Сам того не желая, признаюсь:
— Давно…
Молчу. И она больше ничего.
Что ж, думаю, так стоять? Поворачиваю оглобли. Пристыженный, двигаюсь в сторону олийницы. Карманы мои, показалось, набиты камнями. А тут еще отец принялся журить:
— Чего дивчинку обижаешь?
Тьфу ты, напасть какая!..
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1
Эх, Танька, Танька, дурносмех несчастный. Все прячешься от меня, все убегаешь! А я, если хочешь знать, даже брата твоего люблю — Алексея Петровича Нарошкина. Ну, не то что люблю. Но слушаю его на уроках. Вот он задавал намалевать эту, как ее, пирамиду. Так я знаешь сколько над ней гнулся?.. Алексей Петрович носил мою пирамиду по всему классу, приговаривая:
— Видите, дети, вот как надо!
Значит, вот так, как сделал я, все должны. А потом Алексей Петрович выдернул из лацкана булавку, приколол пирамиду к доске, чтобы всем видно было. И завидно! Микита даже толкнул меня сзади в шею. Предупредил:
— Не дюже задавайся!
Ага, думаю, значит, и Микита позавидовал. Не все ему ходить в любимчиках. Учитель, бывало, им не нахвалится. У Микитки, говорит, рука зрячая. Что значит «зрячая», я так и не понял. Микита, видно, тоже не разобрался. Но учитель разъяснять не стал. Зрячая, и все. Ему, говорит, надо побольше рисовать. А разве Микита мало малюет? У него все тетрадки измалеваны. То коняку густогривую, то чертика твердокопытного сотворит. У него даже на книжных корочках петух поет и собака гавкает. Всякая скотина домашняя у него словно живая!.. Кроме того, Микита еще и рассмешить способен. Бывало, подойдет к нему учитель, погладит по чубчику. А он наклонится к учителю, потрется головкой о полу пиджака и, словно разомлевший котенок, протянет: «Мяу…» Класс со смеху помирает. Учитель тоже смеется. Только странно как-то, беззвучно, нехотя, словно о чем-то сожалеет. Что с ним, Таня? Я только краем уха слышал, что Алексей Петрович хотел стать художником, да не вышло. Говорят, учился в Харькове и бросил. Почему это? Как-то видел его в «рачной». Сидит в углу одиноко. Чуб упал на глаза. Перед ним щербатая кружка. Непонятный он какой-то. Не как все. Вот взять хотя бы тебя. Тебе всегда радостно. Постоянно хохочешь. А он нет. Прошлым годом, может, видела — в клубе пьесу ставили. Хорошая такая постановка была, «Маруся Богуславка» называлась. Меня тоже брали на сцену. Сыном был «ей» и «ему». «Его» играл Алексей Петрович, брат твой. Он глаза подвел синим — стали они крупными, глубокими. Ну точно как у цыгана с ярмарки. Алексей Петрович что-то говорил с ней, с Марусей этой Богуславкой. Так говорил, словно бы взаправду. А Марусей была Саша, сестра Поли, аптекарская дочка. Вообще она тихая и все больше молчит. Но на спектакле, может, заметила, совсем другая… И рыдает в голос, и руки заламывает. Алексей Петрович — тот одинаковый, и там и тут. Говорят, взаправду по ней сохнет, по Саше-то. Не знаешь? Да хоть и знаешь, не скажешь. Что за охота брата выдавать… А Котька Говяз ее сестру, Полю, любил. Ей-бо! Теперь неизвестно, может, и разлюбил. Потому что нет его тут, Котьки. Где скитается?.. А тебе, Таня, обещаю, что буду заступаться за Алексея Петровича. Правду сказать, я уже однажды заступился. Бегали мы как-то по двору на большой перемене. А Юхим как разбежится, как спотыкнется понарошку, выбил чемоданчик из рук учителя. Чемоданчик — об землю, крышка распахнулась. Смотрим, внутри пустая четвертинка, краюшка хлеба, луковица початая и кисточки. Много кисточек разных размеров. Ими он афиши малюет, плакаты пишет для клуба… Алексей Петрович тяжело так посмотрел на нас, щелкнул замками, пошел в школу. А я догнал Юхима. За углом как дам ему — он так и лег на кусты.