Пересидел беду Тимофей Будяк в кирпичном кубле. Пронеслась она мимо молодого бойца. Но в хату все-таки заглянула.
Ворвались трое.
— Где он — сюды его растуды! — красный недобиток?
Плетками как секанут Лукерью — кофточка на ней и расползлась.
— Скажешь чи нет?
Втянула голову в плечи.
— Як бы знала, то сказала.
— Брешешь! Дмитро, а ну шомполом, — может, вспомнит!
— Ни, не вспомню! — кричит мать, а сама меня к груди прижимает. Я сижу у нее на руках в куцей рубашонке и такого реву задаю, что проняло даже «зеленых». Один из них, бородатый, заступился:
— Хай ей лихо! У нее грудная дытына. Пропадет молоко — тогда как раз!
— Счастье твое, бабка, что старший у нас такой ласковый. Висеть бы тебе на суку вместе со своим выродком поганым! — и на меня блеснул глазами.
Почему-то он мать назвал «бабкой», хотя было ей всего двадцать с небольшим.
В тот раз пронесло. Только подушки покололи штыками, полку посудную перевернули, в сундуке перерыли. Взять ничего не взяли — не на что было позариться, но пакостей натворили: и ногами потоптали, и рукава от латаных сорочек поотрывали…
Не стал прятаться Тимофей Будяк. Думал людей подобрать понадежней и двинуться куда-нибудь в дальние хутора. Перво-наперво решил закопать партийный билет, чтобы в случае чего не попал он фашистам в руки.
Ранним вечером мастерил каганец. Налил в блюдечко олии, надергал из прорванной полы фуфайки серой ваты. Раскатал ее ладонями в тонкий фитилек. Макнул фитилек в олию, поставил кончик птичечкой вверх. Тут же взял листы тетрадные, промаслил их олией. Билет туго укутал шелковым лоскутком, завалявшимся в сундуке, а потом завернул в промасленные листы. Еще и проволочкой обхватил крест-накрест, чтобы понадежнее держалось. Утром окапывал деревья. Схоронил свое сокровище, как и задумал, под раскидистой грушей. Жену предупредил:
— Не проболтайся, Лукерья.
— Господи, як мертва могила!
— Если что, берешь лопату, кладешь черенком от ствола в сторону полудня. Куда достанет, там и копай. Понятно?
Мать крестится:
— Не приведи бог самой откапывать!..
Отец кладет ей руку на плечо, пытается успокоить:
— Живы будем, не помрем. Я сказал так, на всякий случай…
Его там и взяли: прямо в огороде. Пришел староста и два полицая. Собирайся, говорят, пойдет в волость.
— Чего я там не видел?
— Дело есть! — Староста взял из рук Тимофея лопату, передал Лукерье.
Правду сказано: «не так паны, як паненята». Комендант Гергуляну почему-то и не подумал о Тимофее Будяке. Видно, других забот хватало. Но староста ему напомнил. Староста не первый день приглядывался к Тимофею. Да все пока не трогал: не вспугнуть бы, может, у него целая компания. Думал выследить, куда ходит, с кем разговоры разговаривает. Только ничего такого пока не выследил. А когда узнал, что Будяк растаскивал олийницу, побил кувалдой электромоторы в МТС, решил: хватит. Погулял орел на воле — пора и в клетку.
Сам староста знает слободу мало. Рос не в здешних местах, в Казахстане, куда в детстве вывезен родителями. Считай, убежали они из слободы. Что им оставалось? Хутор у них забрали (где садок с белыми абрикосами, Сухомлиновым хутором называется), олийницу тоже забрали. Жили они в далеких землях, вспоминали слободу, да и вспоминать, видно, перестали. Далеко она, и годов прошло немало. Думали, все быльем поросло. А оно вон как повернулось! Старый хозяин олийницы в восточной степи век свой доживать остался. Зато молодой появился на батьковщине. И не просто появился, не заезжим гостем оказался, а господарем прикатил. Хату свою занял, что «на низу» стоит, окруженная осокорями. До войны в ней детские ясли размещались. Затем пустовала хата. Стояла слепая и немая, с закрытыми ставнями, с запертыми дверьми. Теперь снова очи открыла. Светло в ней бывает и шумно. Слобода лежит притихшая, а хата гудит.
— Собирайся, Будяк!
— Что мне собираться? Весь тут!
— Вот и добре.
Тимофей посмотрел на Лукерью. Потом криво усмехнулся старосте.