Выбрать главу

Некрофилия?

Ну так вот, в шесть часов утра, когда за стенкой эротически зачмокало не выключенное с вечера радио, Ион понял, что закрывать глаза бесполезно. Он оторвал голову от душной, сбитой в твёрдый ком подушки, приподнялся на локтях и… И в нос ему вдруг ударил запах мела, сдавил грудь спёртый воздух казённых стен, а потом…

А потом такой же балбес, как Ион, но года на два его, Иона, взрослее, который на первый и третий классы угрохал четыре зимы, сказал:

– Ты когда… это… ну, первый раз?.. – и правой руки ладонью в левый кулак так, будто туда, в кулак, он гвоздь или карандаш вогнал. И звук такой звонкий, шлепастый, какой, вероятно, и предполагался. – Когда… ну, это?.. – И если взглянуть на него, на переростка, то сразу, какой бы рассеянный ты в ту минуту ни был, заметишь обязательно на его мягком подбородке гнёздышко дохлых уже прыщей, зато там, на скукоженном от вечного недоумения лбу – целый их выводок, вчерашнего будто бы дня рождения. – Ну, это… – А тут так ещё: рукава прошлогоднего пиджачка тесные, короткие и кое-где по швам расползлись, и из тех швов неудержимо прыть молодецкая выпирает: рос переросток не по дням, а от урока к уроку – срок подошёл потому что. И на широком обветренном запястье часики женские с чёрным лакированным ремешком, ему, Иону, показавшиеся знакомыми: в большой моде было тогда у мальчиков и девочек часами меняться на время пусть и не долгой, но горячей дружбы – отголосок, вероятно, обручального обряда. И рот клыкастый, значит. – Когда ты… это?.. – И давно он, переросток, Иону, дружку моему, неприятен. И подумать если, нет на то причин особых, так, без каких либо оснований, неприятен – и всё тут. И в классе на тот момент только они двое. И он, Ион, мой дружок, говорит:

– Никогда. Не было ещё. А что? – спрашивает.

А тот, переросток, так, тупо уж очень, смотрел на него, на Иона, смотрел, как на карту географическую, в которой он ничего не понимает, а потом растянул свои слюнявые губы, а уж из-за клыков будто самостоятельно вылетело оно с тухлым запахом:

– Гхы-ы-ы, – и уж в ответ как бы этому стёкла в окнах мелко-мелко дзенькнули. И он, переросток, вышел, руки о задницу вытерев. А брюки на заднице у него и без того в мелу. А он, дружок мой, вытолкал его из класса взглядом и подумал так: „В спортзал, тупица, девок щупать“, – и после этого он ещё бы, наверное, вспомнил, какой тот, переросток, противный, но тут, словно вывалившись из шеренги, его, моего дружка, озадачила такая вдруг мысль: чего это ради Кабан скромно так сказанул: „Ты это… когда… ну, первый раз?..“ – так мягко и невыразительно? И тут до него дошло, что Кабан вчера, в пятницу выходит, переспал с какой-то тёткой или с девицей, а сегодня, то есть в субботу, взвинтил все свои извилины, если они у него извилины, а не моток медной проволоки, и скорее почувствовал, чем понял, что старые, заученные и по делу да без дела пользуемые им словечки не годятся, а новых, чтобы вернее выразить свои вчерашние радости, за такой малый срок не вспомнил или не изобрёл. И тогда он, мой дружок, впервые испытал приступ того, в ту пору совсем ему незнакомого, состояния, в ту пору не названного им ещё как „не хочется жить“. Это теперь, когда накатывается, наползает разбухшей ноябрьской тучей такое, это теперь, когда формулу уж будто разъело временем и привычкой, когда формула „не хочется жить“ уж и не произносится, это теперь он, мой дружок, уже не противится влезающей в память плохо вытертой классной доске с мутными разводами размазанных знаний, валяющейся возле доски пыльной, пересохшей тряпке и испачканной мелом заднице Кабана, который вчера только… ну, это… ну, первый раз… И душит, душит его, дружка моего, спёртый казарменный дух. И тонким шнуром перетягивает горло. И он, мой дружок, говорит об этом так:

– Ххх-ха! – и падает на тахту, ждёт, когда… когда выветрится запах мела, и думает: „Пришёл бы кто-нибудь хоть, что ли“, – и думает: „Приди, Аношкин, о непонятном поведай, о ненависти расскажи или поплачься об измене пассии очередной. О том, как был ты белой вороной там, где родился и вырос, откуда так и непонятым сбежал. О презрении к родителям своим. Какой избрал теперь ты род занятий, в чём он: в мудрости китайской, в живописи супермодернистской, в ночном бутлегерстве, в йоге или карате?“ Но нет, не хлопнет дверь парадной, не возвестит звонок квартирный. А тогда всё вытянутое из свежей памяти Кабаном представилось почему-то вверх ногами, то есть с конца: на следующий день, в субботу, Ион приезжает из интерната домой и матери в глаза взглянуть боится. Ему казалось, что сразу обо всём она догадается, – интуиция у матери была удивительная. Но что тут скажешь, мать, возможно, и на самом деле всё поняла, обо всём догадалась, но виду так и не подала, только после… Хотя… хотя, когда она разливала по тарелкам суп… но нет, нет, это домыслы, ведь как оно: когда на душе у тебя какой-то грех, то кажется, будто и прохожие, глядя на тебя, чувствуют… Но мать – она явно заметила в нём перемену, и перемена-то была… А потом он, мой дружок, возвращается в памяти туда, к началу, когда напомнил ему об этом Кабан, то есть в девятый класс, к тому мартовскому вечеру. У той девочки в пятницу на выходные к своему старшему сыну в Елисейск уехали родители, а девочке в пятницу, именно в ту – памятную, исполнилось шестнадцать лет. И вот ещё какое дело: была эта девочка его одноклассницей. Девочкой этой и её двумя подружками избраны были три мальчика. И эти мальчики не знали, как время убить, а вечера едва дождавшись, направились в магазин и купили четыре бутылки вина „Варна“, было такое, есть, возможно, и сейчас. И как потом, слушая Адамо, выпендривались эти мальчики – дело ясное. А выпендривались они потому, конечно, что дрожь в коленях не могли унять. А про Адамо они говорили: