Мои родители вели себя совсем иначе, но их наглядная взаимная привязанность была ничто в сравнении с любовью ко мне. Они не баловали меня — суровое англиканское воспитание внушило им неколебимую веру в дисциплину и выдержку. Но они радовались мне, были бесконечно ко мне добры, семья наша жила счастливо, а затем, когда мне исполнилось восемь лет, они усадили меня пред собою и объявили, что весной у меня появится братик или сестричка. Разумеется, они были в восторге, они давно мечтали о втором ребенке, но шли годы, оба они уже отчаялись. И вот теперь, к великому своему удовольствию, они сообщили, что наша троица вскоре станет четверкой.
Ныне, вспоминая эти месяцы, я вынуждена признать, что могла бы вести себя достойнее. Ожидая появления младенца, я радовалась не так бурно, как маменька с папенькой. Я так давно была единственным дитятей, что в душу мне, пожалуй, закралось себялюбие, и оно не раз выплескивалось неуемными взрывами страстей. Я вела себя так неподобающе, так необычайно озорничала, что в последний месяц маменькиной тягости папенька однажды отвел меня в сторонку и сказал, что мне не о чем волноваться, ничего не изменится, в нашем доме любви хватит и на новенького младенца, а я когда-нибудь вспомню это время и удивлюсь, как жила без младшего брата или младшей сестры, которых вскоре полюблю всей душой.
Я уже начала приноравливаться к этим надеждам, но им, увы, оказалось не суждено сбыться. Маменька с трудом родила вторую дочь, а спустя несколько дней та упокоилась в гробу, в объятьях женщины, что носила ее под сердцем девять месяцев, и на гробовой доске значилось: «Анджелина Кейн, 1813–1855, возлюбленная супруга и мать, и малютка Мэри». Мы с папенькой остались одни.
Разумеется, потеря моей бесконечно любимой маменьки его подкосила, и он заперся в кабинете, не в силах читать, почти ни крошки не беря в рот, нередко предаваясь пороку пьянства, позабыв и работу, и друзей, и, что всего важнее, меня; затянись такое наше положение надолго, оба мы со временем очутились бы в работном доме или долговой яме, но, по счастью, жизнь наладилась с появлением двух папенькиных старших сестер, Гермионы и Рейчел, — те, заранее не объявившись, прибыли из Корнуолла и в ужасе узрели, в каких обстоятельствах прозябают ныне их брат и племянница. Невзирая на папенькины протестации, сестры привели в порядок весь дом. Папенька пытался изгнать их метлою, точно незваных паразитов, но сестры и слушать ничего не пожелали и отказались уезжать, пока не будет побеждено очевидное запустение в нашем жилище. Они взялись за маменькин гардероб и личное имущество, самые драгоценные предметы сохранили — немногочисленные украшения, к примеру, и красивое платье, в которое я могла бы врасти спустя лет десять, — а все прочее раздали беднякам нашего прихода; папенька пришел от этого в ярость, но мудрые и сдержанные дамы пренебрегли братниным гневом и попросту продолжали заниматься делами.
— Мы не намерены потакать капризам, — уведомили они меня, приступив к нашей кладовой, выбросив лежалую провизию и заменив ее свежей. — Мы не желаем погрязнуть в горе. И тебе не советуем, Элайза. — Они сидели справа и слева от меня, уравновешивая доброту и понимание недовольством нашей нынешней распущенностью. — Твоя мать опочила, ее забрал к себе Господь, это грустно и ужасно, но так уж оно устроено. Тебе и нашему брату надо жить дальше.
— Жизнь моя кончена, — горько заметил папенька из дверей, и мы в удивлении вздрогнули, поскольку не догадывались, что он подслушивает. — Я мечтаю лишь воссоединиться с любимой моей Анджелиной во мраке, откуда никому нет возврата.
— Чушь и ересь, Уилфред, — возмутилась тетя Рейчел, вскочила и ринулась к нему, руки в боки; гнев безуспешно сражался в ней с сочувствием. — В жизни своей не слыхала подобного вздора. И не кажется ли тебе, что жестоко говорить такое пред ребенком, пережившим столь ужасную утрату?
Папенькино лицо обернулось маской воплощенной скорби — он не хотел причинять мне боль, но в жестоком своем страдании не удержался от себялюбивых слов; когда я взглянула на него, он отвернулся, не в силах вынести мой взгляд, и я разразилась слезами — больше всего на свете мне хотелось выскочить за дверь и убежать из этого дома как можно дальше, раствориться в безликих лондонских толпах, превратиться в бродяжку, в странницу, в безыменку. Не успела я и глазом моргнуть, тетки уже хлопотали вокруг нас обоих, коря и утешая равно, давя в себе досаду, от природы им обеим присущую. Вскоре стало ясно, что сокрушительное горе не дозволит папеньке приглядывать за мной, и решено было, что я на лето уеду с тетей Гермионой в Корнуолл, а тетя Рейчел останется в Лондоне и позаботится о младшем брате, — весьма разумное решение, как узналось впоследствии, ибо я провела чудесное лето за городом, примирилась с утратой, научилась с нею жить, а тетя Рейчел между тем как-то умудрилась выманить отца из глубин отчаяния туда, где он снова взял себя в руки, вернулся к своим обязанностям и смог заняться дочерью. По моем осеннем возвращении в Лондон мы с папенькой примирились, и худшее осталось позади. Разумеется, мы по-прежнему тосковали о маменьке и часто ее вспоминали, но оба постигли, что смерть — естественное явление, прискорбное для тех, кто остается, однако неотвратимое, ибо такова цена жизни, кою всякому мужчине и всякой женщине следует уплатить не ропща.