Самое взросление Юрия, рождённого в марте шестидесятого, пришлось на семидесятые годы. Он рос и мужал, а вокруг него шумел, пел и пил могучий, как казалось, нерушимый и крепкий Советский Союз. Тогда Юрочка не замечал этого, но теперь, задним числом, вспоминалось очевидное: каждый последующий год в «эсэсэсэрии» становился хуже предшествующего. Пусть маленько, но хуже.
Меньше становилось веры в идеалы, энтузиазма и продуктов. Больше – цинизма, пустопорожних речей и восхвалений. Длиннее делались очереди. Больше люди пили. Циничней становились анекдоты. Скучнее фильмы и газеты. Всё больше людей выдворяли из страны, или они уезжали сами. Да какие люди! В начале восьмидесятых со страной простились если не самые лучшие, то самые талантливые. Любимов, Тарковский, Аксёнов.
Советский Союз был как раковый больной в отсутствие диагноза. И хорохорится, и бодрится, и даже огрызается, а внутри ему неможется, тянет, сосёт, давит – и непонятно, почему, и что с ним, и от непонятной этой внутренней боли и тоски хочется то ли напиться, то ли удавиться. Хотя, на самом деле, где-то там, на небесах, диагноз уже поставлен, и срок отмерен, и грозный день кончины определён – и он так близко, но никто здесь, на земле, об этом ещё не знает.
Если померить времена хотя бы пошлым, но простым способом – по наличию доступного продовольствия, к примеру, – то да, брежневскому Союзу становилось всё хуже. И если году в шестьдесят девятом (Юрочке девять) бабушка в провинциальном Энске посылала его в магазин, находившийся тут же, в доме, где они жили (он так и звался в обиходе – «наш»), и он мог купить там сливочного масла, колбасы «докторской» или «любительской», а временами даже полукопченой, или банку вкуснейшей гречневой каши с тушёнкой, то к семьдесят девятому (Юре девятнадцать) это скромное изобилие из «нашего магазина» (равно как из прочих торговых точек города, как из тысяч аналогичных по всей стране, от Ужгорода до Кушки и от Камчатки до Калининграда) неизвестно куда испарилось. Только хлеб да соль продавались без перебоев, а также серые макароны, манная, пшённая и перловая крупы, овсянка.
Всякий раз, когда Юрочка на каникулы (будучи старшим школьником и студентом) выезжал в Энск, он вёз с собой неподъёмную поклажу продуктов. В специальной сумке-холодильнике доставлял мясо, масло и колбасу, замороженную венгерскую курицу, в чемодане тащил тушёнку и растворимый кофе. Москву (равно как Ленинград и столицы союзных республик) продуктами всё-таки ещё снабжали – оттуда поезда и электрички растаскивали провизию по городам и весям.
В провинции, впрочем, пытались наладить подобие социальной справедливости. Дед Аркадий Матвеевич числился ветераном войны. Ветеранам полагалась особая пайка. Раз в месяц можно было отправиться на троллейбусе на другой конец города и приобрести пару килограммов костистого мяса и кило пресловутого коровьего масла. Дед никогда не высказывался ни в скептическом, ни, тем более, в хвалительном духе по поводу неслыханной щедрости советской власти. Давали – брал. Как и билеты на поезд или самолёт (а с ними тоже, как и со всем на свете, были проблемы) для Юрочки без очереди по ветеранскому удостоверению покупал. Крохи эти, как думал Юра, явились запоздалым и неловким извинением со стороны империи за все те подлости, что она с дедом сотворила. Сначала бросила его в сорок первом в мясорубку подо Ржевом, потом, когда он попал в плен, от него отреклась. А когда Аркадий Матвеевич каким-то чудом выжил, проведя в фашистском плену почти четыре года, она сначала, на радостях от победы, добытой народом, отпустила его в сорок пятом: иди, гуляй, нету к тебе претензий. А потом, в сорок седьмом, словно кот, играющий с мышью, хвать, и цапнула его, и впаяла десять лет лагерей. И снова чудом выжил дед, и вышел, по милости Хрущёва, в пятьдесят пятом, и вернулся, и был реабилитирован, и создал семью. Детей только не заимел – поздно. И неродного внука Юрочку любил крепче, чем если б тот был своим.
Весил дед всю жизнь, при росте метр семьдесят пять, пятьдесят три килограмма: кожа да кости. И крошки хлебные с обеденного стола обязательно смахивал в ладонь и отправлял себе в рот. И когда по городу прогуливался, обе руки, по лагерной привычке, закладывал за спину.