— Ого, афоризм! — Он сухо, неритмично зааплодировал.
— Почему афоризм? Его нервная система и правда нуждается в совершенствовании: жалобу сочинил.
— Знаю, читал.
Время от времени главврач собирал все «Книги отзывов» и изучал их.
«Увлекается книгами!» — заметила в связи с этим Маша.
— Ваш максимализм, Владимир Егорович, подобен анархии. Знаете, как нарекли у нас всякое своеволие, неподчинение правилам?
— Интересно, как?
— Новгородовщиной.
— Вот и прославился! А с Новгородским вече не сравнивают? Неужели не сравнивают? Очень странно. Это всем приходило в голову: воспитательнице в детском саду, учителям в школе, преподавателям в институте… Насчет родильного дома я не помню.
Семен Павлович снял свои массивные, ультрасовременные очки, чтобы мы встретились глаза в глаза, без посредников.
— Я не позволю вам постепенно превращать исключения из правил в правила. Иду на третью уступку. И на последнюю! Известно, что политика уступок к хорошему не приводит.
— Если речь идет об агрессоре.
— Это я и хотел сказать! — Он вернул очки на обычное место и сочувственно произнес: — Стараетесь, идете на риск… А будет ли благодарность?
На этот вопрос я ответить не мог.
Коле было тринадцать лет… Но не годами определяется взрослость, а страданиями, которые перенес человек. Особенно теми, которые достались ему «не по возрасту».
Больше всех и всего на свете Коля любил мать. Ее судьба, как он думал, зависела от меня — и я занял в его жизни второе место. Тем более что отца у мальчика не было.
Позже, узнав Тимошу, у которого отец с матерью тоже расстались, я стал раздумывать о недугах семейного бытия, о том, что и оно сплошь да рядом требует интенсивного лечения и даже хирургического вмешательства. Но болезнь часто оказывается злокачественной, неизлечимой. Как и в медицине, главное тут профилактика… Профилактика… Профилактика! Хотя в больнице Липнина я стал вздрагивать от этого слова.
Пребывание в мире тягот было моей профессией — и я знал, что пассивное сострадание уносит больше душевных сил, чем активное. Коля был в непрестанном движении… Благо, летняя пора освободила его от школы. Утром он отправлялся на рынок и приносил Нине Артемьевне фрукты, овощи.
— Проголодалась ты у меня! — говорил Коля. И при этом как мужичок с ноготок, басовито сгущал голос. — Измучилась ты у меня…
Он, здоровый, не позволял себе есть то, что ела больная мать. Она уговаривала…
— Не для себя же я бегал на рынок! — объяснял Коля.
И глядя на него — именно на него! — я вспоминал свою мать, которая тоже для себя не ходила на рынок и для себя не варила обедов.
Об отце Коля, как и Тимоша, не вспоминал: разводясь с женами, мужчины часто разводятся и с детьми. А Нина Артемьевна вспоминала о нем непрерывно… Выходило, что ее бывший муж виноват абсолютно во всем и даже в автомобильной аварии, случившейся за больничным забором. Коля снисходительно прощал матери это бессмысленное сведение счетов.
Мать и сын еще раньше, до больницы, поменялись ролями.
— Избаловал меня Коля! — жаловалась Нина Артемьевна, как жалуются на родителей, неразумно опекающих свое потомство.
Одним из ее определяющих качеств была детская неприспособленность к жизни — и Коля оставаться ребенком не имел права.
Нина Артемьевна не была создана для разводов, аварий и прочих невзгод. Ее уделом должно было стать семейное благополучие. Она обладала той красотой, которая имеет право рассчитывать лишь на себя. Но жизнь часто объявляет такие права недействительными…
Мягкая, не продуманная правильность ее черт, ее белозубая женственность сразу вызвали настороженное отношение сестры Алевтины. Если по телефону справлялись о самочувствии Нины Артемьевны, сестра Алевтина цедила в трубку: — Поправится. Не волнуйтесь!
Красивые женщины, на ее взгляд, в сочувствии не нуждались.
Коля сдержанно, между прочим, рассказывал об успехе, которым пользовалась Нина Артемьевна всюду, где появлялась: у них в доме, на работе, на родительских собраниях. Так мать ребенка, получившего родовую травму, пытается маскировать эту беду и демонстрировать признаки полной его нормальности.
В хирургическом отделении все к Коле привыкли… Он был услужлив, но не терял при этом мужского достоинства. И так как круглосуточно находился среди взрослых, его прозвали «сыном полка».
— Может, сделать тебе какую-нибудь операцию: чтоб уравнять со всеми другими? — предложила Маша.
Коля пользовался ее особым вниманием. — Разве плохо иметь своего сына? — спросил я.
— Своего? Чего не будет, того не будет!
— Ребенок в вашем отделении — это все равно что женщина на боевом корабле. Моя четвертая уступка. Запомните! — сказал Семен Павлович. — Либерализм погубит меня.
Нину Артемьевну было запрещено навещать… Этот порядок, который назывался у нас «комендантским часом», ее устраивал. Она стеснялась своего больничного вида, считала его невыигрышным.
«Какая ты у меня стеснительная!» — басил Коля, подавая матери то, что нужно было ей подавать.
Женская судьба была для Нины Артемьевны главной судьбой. И потому более всего ее беспокоили не внутренние разрушения, нанесенные аварией, а внешние: бледность, круги под глазами.
Сперва она и меня стеснялась… Ее не вполне устраивало, что я пристально вглядывался не в ее лицо, а в ее организм.
— Больные для Владимира Егоровича не имеют пола, — объяснила Маша.
— Совсем? — попросила уточнить Нина Артемьевна.
— Абсолютно!
И она перестала стесняться.
— Все будет так же, как было! — утешал я Нину Артемьевну. — Ни глубоких шрамов, ни поврежденных конечностей…
Хромать она не могла!
Несмотря на детскую неприспособленность к жизни, Нина Артемьевна болела по-женски: терпеливо, не припадая ухом к своему организму. Какие бы боли она ни испытывала, лицо ее не искажалось мучением: она не позволяла своей внешности искажаться.
Но я — то не смел эксплуатировать ее терпеливость.
Дефицитные лекарства и болеутоляющие средства сестра Алевтина выдавала по разрешению главврача.
— Нельзя утолять боль… по разрешению, — не вытерпев, сказал я ему.
— Я готов, Владимир Егорович, утолять все боли мира. Но где взять для этого медикаменты? Значит, надо помогать тем, у кого сильнее болит.
— Тем, у кого болит сильнее, а не тем, кто сильнее в жизни! Стройуправление, к примеру, не должно управлять медициной…
Он снял свои массивные, ультрасовременные очки:
— Чувствую, что мы выходим на рубеж главного разговора. Что еще?
— Больница, Семен Павлович, это храм спасения, а не сфера обслуживания… своих интересов.
— Ого, афоризм! — Он захлопал слишком бравурно, словно был на спектакле. — Теперь я вижу, что мы подошли не к рубежу разговора, а к более серьезному рубежу. Я бы даже сказал, к водоразделу.
Он предлагал мне высказаться.
— Не могу допустить, чтобы вы, Семен Павлович, отсюда, из этого кабинета, определяли потребности больных, которых я оперирую.
— Каждое явление, Владимир Егорович, существует, как вы знаете, во времени и пространстве. Почему-то раньше вы не приходили ко мне с такими демаршами. Вас подвигла на это женская красота? А может, вы хотите, чтобы мальчик, прописавшийся у вас в кабинете, был не «сыном полка», а вашим собственным сыном? На словах вы за равенство страждущих, а на деле…
— Не хочу говорить банальностей, Семен Павлович, но больные для меня не имеют пола. Да и вообще… это запрещенный прием.
— В ответ на еще более запрещенный! Я имею в виду прозвучавшие здесь обобщения… Их надо осмыслить.
Он вернул очки на обычное место, давая понять, что осмыслять собирается в одиночестве.
С детства мне казалось, что ябедничать даже на скверного человека, значит, в чем-то сближаться с ним. Но, вернувшись в отделение, я не смог умолчать о беседе с главным врачом.