Не замечать ад! Отворачиваться, зажав нос. И — о прекрасном. Или — одиноком, лишь бы в стороне. Не заговор, а только образ жизни. Не прямо матом, а лирическою прозой, чтоб красиво. Скажем, про еблю: «Земля плыла». «Ты здесь?» — «Я здесь». И в том же духе, с умолчаниями. Так сдержанно-красиво, так жизненно, так точно!
Ваш гуманизм прогнил, до костей, насквозь, вместе с человеком, творцом этого ада… Весь! Вместо носа — дыра Хуй вот-вот отвалится. И мы вот-вот, окончательно истребив все живое, полетим кверх тормашками в яму, вырытую нами же самими… Сифилис ест род людской со времен неандертальцев, но лишь сейчас он обнаружил верную дорогу — в мозг человеческий, в его действия, в его жизнь, от пеленок до гроба. И все же мы живем, мы радуемся жизни, мы верим в нее и надеемся на нашу славненькую адскую жизнь. Гнуся, соплясь, истекая слизью, подыхая: жить! жить! жить! жить! Да здравствует человек XX столетия! Да здравствует Двуногий Сифилис! Человек, вива! И — вива, жизнь!
…Когда до Хамска оставалось три часа езды, мне страшно захотелось поебаться. Даже не важно с кем. Хуй встал и властно требовал: «ебаться, ебаться!»
Я повторил вслух, естественно, шепотом:
— Ебаться!
Хотелось минета, которого я не знал (как красочно повествовал о нем Вергилий!). Хотелось всего, в разных позах, ракурсах, позициях. Я подумал, что это — молитва. Кто становится на колени, кто падает ниц, кто «раком». Разные веры — разная ебля. Только Бог один и един: Хуй. Так сказать, монотеизм Хуя.
Я подошел к окну. Возле него сидел мой рыжий сосед. За время приближения к цели, к Хамску, за эти трое суток поезд явно опустел. Мимо нас прошел проводник, не черномазый друг, а второй, старый. Он натягивал на ходу форменную шинель.
Рыжий сосед протянул скептически:
— Замерз… А еще к девкам лезешь…
— Давай сейчас любую! — ответил проводник. Мы засмеялись, поощрительно.
— Лет под 70, под 60…
— Молодайку…
Всем троим стало весело: у всех троих были хуй в штанах. Братья!
— А ты хорош! — сказал рыжий.
— Хватит, — задумчиво ответил проводник.
Он явно имел в виду свой хуй (проводницкий), подразумевая его длину — «хватит»… Мне стало весело. Еще бы! Единственное достояние в аду.
…Здравствуй, ад!
Чему я обрадовался? Концу пути? Хую? Поезд подходил к Хамску, путешествие кончалось. Это путешествие. Начиналось новое, не на колесах. Словом, путешествие продолжалось, из одного котла в другой котел. Мне стало легко и весело. Я почувствовал силу и уверенность. Двадцать два года… Здравствуй! Родной, вонючий и привычный, — здравствуй же, ад! МОЙ ад!
Меня ждали все аксессуары радости. Светило солнце. И пошлая музыка играла в репродукторе. Впереди был дом.
На перроне я уже видел знакомую зеленую шляпу брата. Я и в самом деле чувствовал радость.
— Здравствуй, ад!
XI
Замурзанное, сонное, чумазое солнце поднялось над миром. Черное, как и всегда в аду. Его унылые и хмурые лучи гасили фонари, протискивались в окна, сигналили будильникам. Тугой, настойчиво-привычный звон врывался в уши спящих. Сны бесцеремонно обрывались. Начиналась служба. Черти аккуратно брились, надевали форму, штатские костюмы и спецовки. Деловито отполировав рога суконкою, наскоро причесывали шерсть, прятали хвосты в штаны, дабы не прищемили в общественном транспорте. И торопились на службу, туда же, куда стремились и их подопечные мученики. Делать общее дело. В котлах и у котлов.
Не все котлы работали в три смены. Основная Служба начиналась с семи тридцати поутру. Я не вставал в 7-30. Не вставал к 8 и даже к П. Порой я не вставал и в полдень, спал до часа дня, до двух. Я выбыл, не участвуя в игре. Недосуг было участвовать. Негде. Незачем и вовсе ни к чему. Я обрел надежду и любовь, имея прежде только веру.
Любовь была бутылкою. Надеждою — наркотики. Я был счастлив, освобожденный. Ведь совсем недавно я сидел сразу на двух крючках, прицепленных к двум удилищам. Рыболовы удили с противоположных берегов, но от этого было отнюдь не легче. Скорей наоборот: рвали на части. Не сговариваясь, рыболовы действовали на редкость согласованно и технично.
Один крючок держал меня за хуй. Другой впился в ноздри. Рыболовов звали: первого — Светлана Петровна, второго — Доктор Паук. Они стоили друг друга, два сапога парою. Светлана Петровна, с регулярностью, достойною будильника, выясняла со мной отношения, везде и по любому поводу. Мания отношений! А Доктор Паук плел свою паутину. Он хотел облагодетельствовать ею, липкою, весь наш грешный, весь наш адов, весь наш смрадный мир!
Бдительность-бдительнскггь-бдительность… Сверхценные идеи могли запросто спереть. И — хуже: разгласить, скомпрометировать, обесценить, лишив все человечество неслыханного блага, невиданного чуда, магического средства, незамедлительно превращавшего сучий ад в истый рай. Теория коллектива наконец-то должна была научить человека, как ему следует жить по-человечески. Научное управление обществом, но не простая и тупая технократия, о нет! Теория учитывала все: глубинные структуры и коммуникации, ранги личности и обряды, жизненные циклы, иерархию цен, иерархию вер…
Вместо тупого бардака — уютненькая камера, логичная, необходимая, Как сон, неколебимая, как стены Дита. Не Аракчеев, не Угрюм-Бурчеев, ни Иуда-Троцкий, не похлебочный позитивизм с его наивным «здравым смыслом»… Нет, нет, совсем иное дело! Выше, чем бюрократия. Тоньше, чем технократия. Превосходящая любые — кратии, — архии, — измы.
Человек изучался со всех сторон, со всех своих концов, во всей своей тотальности, включая и его историю. Итогом изучения и была теория, великая Теория Коллектива, следуя которой наше засранное пекло становилось подлинно научным адом, без эксцессов, экстремизма и всех прочих «эксов».
Такая мысль была под силу только сумасшедшему. Да он им, в сущности, и был, Доктор Паук. По ночам он вел беседы с привиденьями, очевидно, на свои излюбленные темы. Он почти не спал, он и ночью плел свою паутину, в течение долгих лет наедине со своим безумием. Лишь по сильной пьянке он мог проговориться. Да и то не до конца. Его бдительность, недоверие, подозрительность были поистине паучьими.
В Академии Паук он считался авторитетом. Научные кузнечики, сороконожки и даже тысяченожки, не говоря уже о божьих одуванчиках и бабочках-стрекозках, опасались козней Паука и ему, Пауку, уступали. Казалось бы, для его параноической Теории открыты все дороги, но… Он сам запутался в своей же паутине. Вот уже два десятка лет минуло с тех пор, как он связался с первым звеном своей сети — и никак не мог распутать его до победного конца… А ведь этих звеньев в сети предполагался не один десяток.
Порой он понимал, что дело его — гиблое. Нет, ему самому не успеть. Завещать свое дело другому? Кому? Где гарантия, что наследник не окажется предателем, провокатором, иудою (а провокаторы, предатели, иуды мерещились Доктору Пауку везде)? Авантюрист мог спекулировать, провокатор — спровоцировать, иуда — предать. Великую идею так легко опошлить, обесценить, погубить, опорочить!
Везде были враги. Или — предатели. Своим сообщникам, ни одному, Доктор Паук не верил ни на йоту. В любую минуту они могли переметнуться во враждебный лагерь и тем самым все погубить… Нет, надо было бдеть, бдеть во все глаза и уши!
И он барахтался, возясь с иероглифами, чувствуя, что время неумолимо идет, а цель все так же далека, как два десятка лет назад… Но он уже не мог покинуть их, крючки-закорючки, он по уши увяз в них, и ему лишь оставалось патетически выкрикивать:
— Черт меня подери, я ухлопаю жизнь на это, но добьюсь своего!
А речь шла об очередной порции значков, написанных бог знает кем, когда, зачем и почему. Может быть, бессмысленных, не нужных ни чертям, ни людям (хотя черти уважали древнюю историю, ибо она неукоснительно должна была доказывать древность, логичность, справедливость всех мероприятий Люцифера, да притом еще предостерегать от нежелательных эксцессов, некогда происходивших, ломавших заданный ритм).