Выбрать главу

И наконец мы остановились, и я иду в медсанбат. Не для того, чтобы передать очередную записочку Ирине Озолиной, которую я так еще и не видел, а для того, чтобы повидать самого Косовратова.

Улица, широкая, на каком-то просторном степном дыхании, поднимается вверх от речки Калитвы — плавно, не спеша поднимается, словно где-то в отдалении решила во что бы то ни стало влиться в низкое и серое, как выморочный двор, январское небо, от которого веет стылостью и скукой. С утра подбавило снегу, он, молодой и кипенно-белый, прикрыл колеи с вывороченной грязью. Глаз едва различает мерзлые желваки и ухабы, идти трудно. Редко поставленные дома прячут зады в скопище сараев и пушек, в сорочьи гнезда плетней и частоколов, нахлобучили белые крыши. Стрехи свисают низко над маленькими окнами, как старые трещиноватые козырьки над чьими-то смутными глазами, в которых ни живого тепла, ни любопытства, а только одна затаенная усталость. Ни петуха, ни свиненка на улице. Либо немцы поели, либо рассовали их в глухие закуты, а если бы могли, так и глотки заткнули бы, чтобы и не кукарекало и не хрюкало оно, не вводило бы во грех. Война — дело жестокое: немцы ушли, придет срок, уйдут на запад и свои, а жить надо.

В самом конце улицы, наверху, за неширокой площадью, на которой летом, вероятно, ветер гоняет бурые вихри пыли и заплатами курчавится низкорослая травка из тех, что и свиньи скубут, и гуси щиплют, и овцы толкут, и теленок ловит неумелой мокрой губой, а она все же ухитряется выжить, — за этой неширокой и сейчас пустынной площадью видится серое, построенное безо всяких премудростей, на простой квадрат, здание школы. В нем и помещается медсанбат.

В отличие от улицы, которая является как бы тупиковой и в нижнем конце никуда не ведет, площадь изъезжена и исхожена, разрисована елочками автомобильных шин, слюдяно блестит санными следами. Виднеются кучки навоза, иные из них еще паруют, мертво шевелятся под ветром клочки сена. Обметенные ступени крылечка в трещинах, обиты, истоптаны, со слабыми красными пятнами — оттирали от крови, да не оттерли, не сразу и горячей водой возьмешь. Возле треснутой притолоки прибит сизым на морозе гвоздем небольшой флажок — он то обвисает белой кляксой, то, когда шевельнет ветер, полыхает красным крестом, наводя на неожиданные соображения: на кресте, если верить Библии, Христа распяли, а медицина при чем? И вслед за этой мыслью другая: господи, когда зимой ранят, и так хуже некуда на холоде, а тут еще положат вот в такое унылое здание…

Коридор пуст и чисто вымыт. Это неожиданно: рассказывали, что несколько дней назад, во время боев, тут тоже в два ряда, головами к стенкам, ногами к проходу, лежали раненые. Видно, уже эвакуировали. В первой комнатке направо, куда я захожу, совсем молоденькая круглолицая сестра с темно-ореховыми глазами кипятит на примусе инструменты. Комнатка тесная, рыжие обои с лета засижены мухами, клочья их болтаются подгнившим клейстером наружу; окошко замерзло, все в рождественских елочках, света просеивается с горсть; после свежего морозного воздуха остро чувствуется запах копоти, керосина и йода.

— Вам кого? — спрашивает сестра.

По-видимому, я, здоровый, с полыхающими от мороза щеками, в жизни медсанбата явление нетипичное. Ее жизнь протекает среди серых, землистых лиц, окровавленных повязок, страдальческих глаз. Поэтому во взгляде ее можно одновременно прочесть и вопросительность, и плохо скрытое любопытство, и даже кокетливую женскую лукавинку. Для меня это не ново. Во время финской войны мне довелось с двумя девушками идти на остров возле Питкяранта, перед самым мостом нас накрыли беглым артиллерийским огнем две ледокольные канонерки — свист осколков, комья мерзлой земли по спинам, тучи снега вместе со срезанными ветками сосен и елей. И мне на всю жизнь запомнился беззащитный детский крик: «Ма-ама!» А едва кончился артналет, еще и в ушах не перестало звенеть, обе они, отвернувшись, как по команде, вытащили зеркальца и принялись охорашиваться. «Ну, прямо котята!» — засмеялся сопровождавший нас солдат.