Выбрать главу

Это был, не считая Ковалевского, первый в лагере человек, который давал мне более или менее толковую информацию о советской культуре. Надо заметить, что у меня, не имевшего никаких сведений о духовном облике русской столицы, сложились о нем довольно дикие представления. Однажды Семен удивил меня фразой: «Мы часто ходили с ней в консерваторию».

— Что, разве в Москве есть консерватория? — спросил я: это как-то не вязалось со спорами наших горных инженеров о том, кто написал «Фауста» — Гете или Шиллер.

— А ты как думал? И всегда полный зал людей, которые разбираются в музыке лучше нас с тобой!

Хм, неужели? Впрочем, кто-то, наверно, и разбирается. Сам москвич, он много мне рассказывал о Львовском университете, где учился до ареста. Он попался по глупости: студенты устроили пикник вблизи правительственной дачи, а при обыске у него нашли сатиру на Сталина.

Настоящий вес Семен приобрел после разоблачения Тяжева. Поэт вдруг оказался «в законе» у блатных, а отъезжающий на этап центровик из БУРа назначил его своим преемником, бросив фразу:

«Теперь, Семен, тебе придется смотреть за порядком». Ну, а в БУРе, даже берлаговском, воровской «закон» имел силу.

Он заходил иногда к Карлу в мастерскую. Мы дискутировали о фашизме, о порядках в лагере и на воле, и хотя художник недолюбливал Ровенского как еврея да еще потому, что нельзя было с него чего-нибудь взять — тот в его услугах не нуждался, — он все же признавал, что у Семена «хеллер копф»[148]. Насчет стихов Карл ничего не мог сказать: поэзия не была его коньком.

Впервые я встретил просвещенного советского еврея, который не только не маскировался, но и с определенной гордостью носил свое «подозрительное» отчество «Самуилович». Когда я спросил его, как он проводил свои праздники, подразумевая еврейскую Пасху и прочее, он засмеялся:

— Единственным религиозным праздником у нас было православное Рождество!

…Опять зима. Мы переехали в новый барак, там очень удобно: вагонки ориентированы к окнам, в просторной середине кирпичная печь. Я лежу на своем втором этаже и читаю «Цусиму», с которой двадцать лет назад познакомился в немецком переводе.

Отбой! Но я не бросаю книгу — силуэт проверяющего надзирателя бывает виден из окна. Читаю, читаю, другие давно перестали шептаться; единственная ночная лампочка горит тускло, но я лежу почти под ней.

— Ты там, одевайся!

Я вскакиваю — зачитался и не заметил входящего. Замки на дверях несколько раз вешали и убирали, недавно где-то в Норильске или Котласе сгорел барак вместе с запертыми людьми, и теперь, когда беда уже случилась, вступил в силу запрет на запоры. Виси на дверях замок, я успел бы притвориться спящим.

Одеваюсь под брань Паштета.

— Бушлат тоже, ты у меня поработаешь!

Зона пуста, кое-где из бараков выходят надзиратели. Паштет приводит меня к вахте. У своего кабинета стоит Обжираускас.

— Что случилось?

— Вот поймал, после отбоя читает, спать не хочет — не наработался!

Обжираускас узнает меня:

— Ага, это ты! Правильно привел его! Сейчас наработается! Статей у него сколько: немецкий офицер, шпион, антисоветчик, мозгокрут… Он еще и агитирует! Его в режимку надо!.. — и так далее в этом духе. Он дает окаменевшему Паштету такую характеристику моей персоны, что меня, наверно, пропустили бы прямо в ставку Гитлера, будь правдой хотя бы половина сказанного. Видно, кто-то очень уж старается доносить на меня и плетет небылицы: в лагере сексотам верят больше, чем документам.

Я стою возле вахты в ожидании приговора. Паштет пошел совещаться с дежурным. Им оказался долговязый, угрюмый Волченко.

— Нехай долбит лед возле вахты, — говорит он, — а там побачим. Снег на тропе к вахте затвердел как цемент, я орудую ломом и киркою. Только что в зону вошли слесари из гаража — последняя бригада. Стоит мне отставить лом, чтобы передохнуть и погреть руки, как с вышки окрик:

— Давай, давай, филон!

Теперь двигаюсь к вахте, от которой я, долбя, удалился на несколько десятков метров.

вернуться

148

Светлая голова (нем.).