В комнате, ослепившей нас после долгого житья в палатках чистотой, сидел носатый худой человек — фельдшер приемного покоя. Он весь был какой-то узкий, сплюснутый: узкое лицо, узкие губы, руки, плечи, грудь, как будто его с силой протиснули в дверь, приоткрытую лишь на полторы ладони. Пока он внимательно изучал список, я стоял рядом и время от времени давал пояснения, так как знал всех больных и чем каждый болел. В списке значились только фамилия, имя, отчество, иногда названа болезнь, но при явных увечьях, ампутациях или переломах, о них не упоминалось. После оформления больные уходили за дверь в душевую, откуда доносились плескание воды, обрывки громкого разговора и один раз короткий смех.
— Номер двадцать один, Павлюк Степан Иванович, дизентерия, — равнодушно читал фельдшер вслух, будто сам себе диктуя. — Номер двадцать два, Петров И. И.?
— Иван Иванович, — помогал я.
— Что с ним?
— Открытый перелом ноги.
— Остался номер двадцать три. Это вы?
— Я.
— Возраст? — Он потянул к себе чистый лист бумаги с графами и заголовком «История болезни». Меня удивила такая расточительность: мы годами писали на фанерных дощечках, бересте, старой пожелтелой, серой или полуисписанной бумаге. Фанеру вечером скоблили, чтобы утром снова на ней писать, а тут… Но он быстро вернул меня к действительности, повторив раздраженно:
— Национальность?
— Австриец.
Он машинально записал, потом вдруг набросился на меня:
— Австриец? Такой нации не существует! — И большими печатными буквами поставил в графу «немец». — Ну-с, а чем изволите болеть, господин партайгеноссе?
Я с удивлением посмотрел на него: он прямо-таки клокотал ненавистью, сарказмом да еще наслаждался произведенным эффектом, ибо произнес нацистское обращение совершенно правильно, без акцента.
— Что у вас? — повторил он прежним бесстрастным тоном. Я молниеносно перебрал в голове все возможности, учел, что машина уехала и возвращаться в Спорный уже не придется, вспомнил Степана, единственного товарища здесь, и ответил:
— Подозрение на дизентерию.
— Гм, тоже к Горелику… Помойся скорее, я пока задержу их.
После душа выдали мне видавшие виды, но совершенно чистые халат, нижнее белье и тапочки, похожие на японские сандалии (подошва с ремешками).
В раздевалке кроме меня осталось человек пять. Пришел плотный толстощекий санитар и повел нас за собой. По лестницам и бесконечным, как показалось, коридорам, потом снова по лестнице поднялись мы на третий этаж. Возле стеклянной двери, перегородившей коридор, сидел, как новоявленный Будда, очень толстый старик в роговых очках и с бритой головой, что я считал ненужной роскошью, ибо у него и так была громадная лысина.
— У нас карантин, сдавайте продукты! — объявил он скрипучим голосом, после чего началось короткое и бесплодное пререкание из-за мешочков с сухарями.
Отбирая сухари у моих спутников, старик твердил:
— Все получите обратно. Пока положим в каптерку. Карантин только на пять дней.
Мешочки остались лежать в ногах Будды как жертвоприношение. Их хозяева, с грустью взглянув на свое добро, шагнули к двери, за матовым стеклом которой скрывалось неизвестное продолжение коридора.
Я все еще чувствовал себя сопровождающим и замыкал шествие. Старик, просмотрев список, который ему показал санитар, вдруг обратился ко мне на чистейшем немецком языке:
— Я из Лемберга[27], моя фамилия Миллер. Если вам что-то понадобится, обращайтесь ко мне. Я тут давно, меня все знают.
Нас положили в большую палату, на двери которой висела надпись: «Карантин». Вошел высокий хмурый человек в белом халате и объяснил, что, пока мы на карантине, нам нельзя самовольно выходить из палаты, общаться с другими больными, а главное, курить и доставать продукты. Получать будем карантинный паек как дизентерики — триста граммов сухарей.
— Для нарушителей есть хороший изолятор, — сказал в заключение беседы наш наставник, — попасть туда гораздо легче, чем оттуда выйти.
Он говорил с заметным эстонским акцентом, в его голосе звучали высокомерие и откровенная неприязнь к нам. Я обратил внимание на очень длинные, иссиня-черные волосы его — такой гривы я еще не видал на голове заключенного. В тайге придуркам разрешали носить прически, но они старались не мозолить начальству глаза слишком заметной растительностью. Это был, как я узнал потом, Луйка, бывший военный фельдшер, садист и доносчик, любитель обысков, издевательств, наказаний.