— Да, наш Луйка блюдет режим. Ну, держи для ребят. — Он протянул мне пачку махорки и вышел, бросив на ходу: — До завтра!
Гарри сдержал обещание: в течение двух недель меня никто не тревожил. Иногда приносили лекарство, вызывали к врачу, он щупал мой живот. Кормили скупо: утром чай с сухарями, на обед жиденький суп и кашица, вечером, как утром, — и никуда из отделения не выпускали. Книги были запрещены, боялись заразить другие отделения. Но я приспособился немножко гулять по этажу. Толстый Миллер, с другими непреклонный, сквозь пальцы смотрел, когда я проскальзывал мимо него в общий коридор. На обратном пути я задерживался возле его дверей, и он охотно рассказывал мне о своих домах и кинотеатрах во Львове. Примечательно, что он никогда не жаловался на власти, не ругал лагерные порядки, хотя явно был возмущен тем, что его посадили. После того как я однажды ему это заметил, он ответил весьма резонно:
— Видите ли, я уже был судим за политику, с меня довольно! Как только рассчитаюсь с прокурором, уеду в Палестину к сыновьям. Знаю, будет нелегко, я человек старый и больной. Но все от меня зависящее для этого сделаю. Ни к чему мне разговаривать на скользкие темы, хотя знаю, что вы не донесете. Какая мне от этого польза? Ничего не изменится, а себе навредить — пара пустяков!
Мне очень нравились его принципиальность и выдержка. Уважали Миллера в отделении все, его слово имело вес даже у Горелика.
Завотделением Горелик, крупный, полный мужчина с мясистым лицом и умными карими глазами, был превосходным врачом и вызывал восхищение безапелляционностью своих диагнозов и предписаний. Но в нем было что-то от садизма Луйки, которого зав поощрял за приверженность к жесткой дисциплине. Очень грубый с больными, он, однако, к «интеллигентным» никогда не обращался на «ты» и не хамил им. Вася был прав: Горелик сидел, как и многие наши врачи, по «делу Горького» и освободился за несколько месяцев до моего приезда, но мало кто обратил на это внимание — он и в заключении был заведующим.
Иногда Горелик приводил свою жену, молодую красивую еврейку с отвратительно хриплым голосом и заносчивым поведением, работавшую у него ординатором. Он показывал ей интересных больных и, к моему удивлению, почти свободно говорил по-латыни, когда не хотел, чтобы больные его понимали. Но она часто тоже не понимала, переспрашивала по-русски. Один раз не разобрала какое-то простое слово, и у меня вырвалось насмешливое фырканье. Она быстро обернулась ко мне, я перевел ей слово, тут же поняв, что совершил грубый промах. Миллер был прав — не надо наживать себе врагов! Она с бесконечным презрением посмотрела на меня, тощего стриженого зека в нижней рубашке с лагерным штампом на груди. Я сидел на постели и глядел на нее с не меньшей неприязнью. Она метнула многозначительный взгляд на мужа, потом опять на меня и скривила рот в гримасе отвращения. Горелик сказал неторопливо, не глядя ни на кого:
— Си такуиссес философус мансиссес! Я собрался ответить, но он сделал жест, будто хотел меня остановить рукой, и сказал ей коротко:
— Пошли.
Да, он мне преподнес урок. «Если бы ты смолчал, тебя и впредь считали б мудрым»— таков был смысл латинской пословицы.
— Съест тебя эта новая подлюга, — заявил мне после обхода Мустафа.
Он дневалил в кабинете Горелика, который взял его, наверно, как своего рода уникум. Молодой казанец был весел, обладал великолепной памятью, но не только не умел ни читать, ни писать, но даже часов не знал. Лежа с нами в палате, он забавлял нас шутками, темным суеверием и неистощимым запасом диких выходок: то спорил, что вытащит ключи у Миллера, — и выигрывал; то, в подтверждение своей теории о том, что все анализы туфта, а лаборатория убежище бездельников, сдавал мочу за десять вновь прибывших, после чего разражался скандал… Словом, это был шут, но, подобно своим средневековым собратьям, он отличался редкой наблюдательностью и острым языком. У него дизентерия приняла хроническую форму, но он был очень чистоплотен. Мустафа пророчил мне:
— Горил тебя вылечит за то, что понимаешь по-ихнему, но баба все испортит.
Кроме Гарри к нам заходили медсестры, приносили лекарства, мерили температуру. Часто они просто сидели и разговаривали. Рядом со мной лежал парень с Индигирки. Одна из сестер, Ванда, случайно узнала, что он был там вместе с ее родным братом, офицером армии Андерса[30]. Она часами расспрашивала моего соседа о брате, приносила еду и курево. На Индигирке были самые страшные лагеря, снабжение ужасное, а рассказчик еще сгущал краски, и мягкосердечная девушка, оплакивая брата, таскала парню все больше угощений. Иногда Ванда разговаривала со мной. Я узнал, что училась она в Варшаве и работала в подпольной студенческой группе. Выглядела девушка очень привлекательно: довольно полная, женственная, с длинными красивыми ногами. На лице с правильными чертами темные глаза и густые брови вразлет, чуть заметные усики над маленьким ртом. Как-то после ужина она вдруг сказала:
30
Польская армия, возглавлявшаяся генералом Андерсом, членом эмигрантского буржуазного правительства Польши в Лондоне. После войны часть армии Андерса ушла в подполье и боролась против социалистического режима в Польше.