Раньше, когда я думала о Егоре, я представляла, как среди ночи он спрыгивает с нижних веток черешни и уходит к себе. Он торопливо снимает рубашку, у него ровная, гладкая кожа на груди и прямой разворот плеч. Но это неожиданное пятнышко, замеченное мной на пляже, из моих мыслей превращало его в реальность. "Черешня, комната, он снимает рубашку..." -- так безымянно можно думать о ком угодно, но это пятнышко на груди сразу же давало ему имя: "Да, это я, Егор. Посмотри за мое плечо, и ты увидишь Ялту".
Я вспомнила, как днем мы поднимались по улице, в гору, и перед нами, один за другим, вырастали домики Ялты с легкими, как яичная скорлупа, балконами. Мы остановились у двухэтажного дома. Дверь в подъезд была открыта, за дверью виднелась длинная лестница с крутыми высокими ступенями, плоская площадка и голубой просвет между порогом и дверью.
-- Я тебя люблю, -- сухо и торопливо сказал Егор.
Пятнышко на груди и "люблю", которое он много раз проговаривал про себя и не знал, кому сказать вслух...
Чтобы не засмеяться, я снова поцеловала его. Он смотрел мне за спину, я смотрела за его плечо, мы избегали встречаться глазами. Мы стояли на горе, на ступеньках, и из-за его плеча я увидела дворик в низине. Во дворике сушилось белье, и рядом с провисшими веревками, за столом, отдыхающие резали дыню, не замечая верхних наблюдателей.
На юге всегда рано темнеет, и в темноте загар кажется особенно глубоким...
Когда мы вернулись домой, Егор смутился, увидев Нино в саду.
-- Мы встретились на улице, -- сказала я. -- По дороге к морю.
Нино кивнула.
Утром я увидела с балкона, как между деревьями мелькнула белая рубашка. Это Егор пошел на встречу со мной.
Старуха стирала простыни в саду. Таз стоял на табуретке, а рядом на земле -- два ведра с мыльной пеной. На летней кухне, на газовой плите, кипело еще два ведра. Нино развешивала простыни на веревках. Простыни скрывали Нино, одни только руки показывались с разноцветными прищепками.
-- Я срезала две розы, -- сказала старуха, -- белую и кремовую. Помнишь, ты говорила, что они нависли над дорожкой и отдыхающие могут их сбить по пути на кухню? Эти розы нужно отнести Виктору.
-- Пусть Гоги отнесет, -- откликнулась Нино. -- Кладбище на самом верху, мне тяжело подниматься.
-- Гоги ушел на пляж. Он сказал, что хочет загореть. Я боюсь, что розы завянут к вечеру.
Нино раздвинула простыни на веревках и вышла к старухе. Она стояла в просторном белом платье в огненных подсолнухах. Нино все время жаловалась на жару и пряталась в тень, но солнце все равно настигло ее и варварскими подсолнухами распустилось на ночной рубашке, превратив ее в платье.
-- Теперь наш Гоги будет все время ходить на пляж, -- сказала она. -Вчера он вернулся вместе с этой Зоей, и Зоя сказала мне, что они встретились случайно. Что-то произошло между ней и ее Романом, вот она и пробует забыться за счет нашего Гоги.
Старуха вытянула из таза простыню и подала Нино.
-- Муж уехал, вот она и скучает одна.
-- Он никакой не муж, -- ответила Нино, скрываясь за простынями. -- Он просто так. Я смотрела ее бумаги, среди них лежал паспорт. В ее паспорте нет печати регистрации.
-- Просто так? -- удивилась старуха. -- Они такие молодые. Это только в старости, когда жизнь разбита, живут друг с другом просто так... Доживают...
-- Мне сорок лет, -- сказала Нино. -- Но я еще помню, как смотрят юноши. Гоги так на нее смотрит. Ему ничего не надо. Он никого не видит перед собой, кроме нее.
-- Послушай, Гоги все равно бы нас оставил. Ему осенью в университет. Он уедет в Симферополь.
-- Но это было бы последнее лето...
Старуха вытянула из таза пестрый халат.
-- Ай да халат у меня, вот так халат! Вчера шла в гору и все пуговицы растеряла. Все до одной.
Больше всего на свете Нино и старуха любили Егора. В первую очередь они любили его, а уже потом друг друга. Мне нравилось смотреть на них, потому что мои родители никогда не любили меня. Сразу же, как я родилась, они отвезли меня к бабке. И когда я впервые очнулась после младенчества, я увидела "Пражскую", длинный ряд молочных бутылок и бабку, которая суетилась надо мной:
А-та-та, а-та-та,
поймал дедушка кота, -
приговаривала бабка, -
а бабушка -- кошку
за милую ножку.
И кот Мурзик свесился с подоконника и жарил глазами-сковородками. Мои родители меня никогда не любили, за это я сердилась на бабку: "Если бы тебя не было, они бы оставили меня у себя! Когда ты умрешь, они заберут меня к себе в Серебряный переулок!" На что бабка всегда неизменно отвечала: "Пойди, отнеси кефир Раисе Ивановне!"
Иногда мне казалось, что из детских сердец тянутся тонкие ниточки в родительские сердца. Они тянулись и из моей груди, но им было не за что уцепиться. Они завязывались в воздухе в петли, и их несло куда попало: на дворовые деревья, на стеклянное горлышко, отколовшееся от бутылки, на старуху Раису; поэтому связи с людьми у меня были слабые. Про бабку я старалась не думать. Мне казалось, что это она во всем виновата.
Когда вырубали тополя во дворе, я сразу же представляла себе руку, от которой отсекают пальцы, а звон разбившейся бутылки каждый раз заставлял меня вздрагивать так, как будто бы я иду босиком и наступаю на стекла. Родители тянулись даже к самым злым, самым недостойным детям, а тополя и разбитые бутылки и даже старуха Раиса никак не могли мне ответить.
Когда умерла старуха Раиса, я сказала ее сыну:
-- Лучше бы умерли вы.
-- Да, -- согласился ее сын, -- лучше бы умер я.
Среди немногочисленных гостей за столом сидела соседка с третьего этажа. Ей было двадцать пять лет, она часто пила, но ее организм еще не успел привыкнуть, она еще могла себя побороть и по целым неделям ходила трезвой. По выходным она пела в церкви за оврагом.
-- Успокойся, Зоя, -- сказала она мне. -- Его мать сейчас маленькая девочка с большими синими глазами, и Бог ее все время целует.
-- А я и не думаю беспокоиться, -- засмеялась я, -- расскажите лучше все это второклассникам во дворе. Мне четырнадцать лет, а не четыре года!
Ровно через неделю я пошла на Покровское кладбище просить старуху Раису, чтобы она мне больше не снилась. У ее могилы я встретила Ромку.
-- Лучше бы умер твой отец, -- сказала я.
-- Или я, -- ответил Ромка.
Старуха пронзительно смотрела на нас с фотографии на памятнике.
Я заплакала, и Ромка, по-моему, тоже заплакал, а потом вдруг сказал:
-- Давай играть в прятки. Я вожу. Считаю до десяти.
Ромка монотонно начал считать, и я побежала прятаться. Я не понимала, от кого из них я прячусь -- от Ромки или от старухи на фотографии. Каждый раз, когда я приседала за кустом шиповника или вставала за памятником, выглянув из укрытия, я видела ее лицо с холодными насмешливыми глазами.
Через несколько лет постаревший отец Ромки говорил:
-- Мать любила меня всю жизнь. -- И при этих словах я чувствовала какую-то смутную ревность. -- А мне она казалась такой постылой, особенно в старости. Я ведь с ней почти не говорил, только просил поесть и воровал настойки из шкафа...
-- Ладно, папик, -- не слушал Ромка и уходил из кухни.
Мы оставались вдвоем, и он начинал выпытывать:
-- Она мне даже не снится, ты понимаешь? Вдруг там, после смерти ничего нет? Ты же сидела с ней целыми днями. Помню, приходишь совсем малявочка -- и давай выспрашивать. Она рассказала тебе, да?
Я спустилась на Набережную и пошла в кофейню. Белые столики по-прежнему стоят перед входом. Вот столик, за которым мы недавно сидели с Романом. Но сегодня порт пуст. Нет ни одного корабля.
На улице воздух был легким и жарким, а в кофейне, наоборот, тяжелым и холодным. На стене висело зеркало, в котором во всех мелочах повторился зал с полукруглой стойкой, почерневшими ветками олеандра в стеклянных стаканах воды и фотографический обрывок улицы, втиснутый в раму дверного проема; и все равно настоящий зал чем-то неуловимо отличался от своего зеркального двойника.