Тут нашел он страницу, на которой остановились они накануне, и стал читать.
«Русская зима не была временем года, временем-пространством иного заколдованного мира представлялась она; казалось, весна не ожидается вовсе. Всё подтаивало в нетающем снегу, кроме снега и льда: реальность, бодрствование, прежняя жизнь, представления, цели. Холод и сугробы словно бы превращали всякую судьбу в осажденную крепость.
В сумерки начинались любимые Елисавет маскарады. Даже в лютые морозы она их не отменяла. Хотя кое-какие пути мороз все же перекрывал: караваны с китайским шелком медлили, фруктовый апельсиновый путь замирал.
Ледостав и снега превращали местный архипелаг в континент. Через Неву шли пешком, мчались на санях над дном со снулой рыбой.
Он с удивлением замечал, что в нем самом оживает некий слабый Гольфстрим, внутренняя холодность его и отчужденность начинает подтаивать в нескончаемых снегах. Пару раз в такие минуты ловил он, делая вид, что не заметил, быстрый взгляд императрицы. С ней держал он ухо востро, она не лишена была некоего чутья, как не лишена была шарма, заразительной любви к жизни; но д’Эон, два пишем, три в уме, всегда помнил историю Лопухиной, которую веселая царица Елисавет приговорила к мучительной пытке, — можно сказать, ни за что (по навету? из ревности?); впавшую в немилость фрейлину били кнутом, откнутобойствовав, палач вырвал ей язык, после недели чудовищной боли, удушья немая, изуродованная женщина сослана была в ссылку в некую Тмутаракань. Стоя в створе анфилады дворцовых покоев на куртаге наоборот рядом с императрицей (для него, как для милой сердцу государыни иностранки, сделано было исключение, он оставался в женском платье, это Елизавета Петровна кокетничала одеждой мужской), слыша ее смех горлинки, он не забывал ее варварскую жестокость. Мушка была приклеена возле ямочки на ее щеке, малютки блохи сидели, намертво приклеившись к патоке на крови, в висящей у нее на шее изящной серебряной блохоловке, она обожала театр, он тоже. Но она чаще оказывалась зрительницей, а он не выходил из роли актера.
Те женщины, которых знавал он почти поневоле на родине (как графиню Р., ее обнял он впервые почти со страстью, когда помогала она ему облачаться в женский наряд, она ответила было на объятие, но вскричала: «Полноте, оставьте, шевалье, вы свое платье помнете!»), не вызывали в нем ни воспоминаний, ни желаний. Но точно исподволь, в ледяном доме d’hiver russe начали возникать, материализуясь порознь, в воображении его женские черты, поначалу не складываясь в целокупный образ.
Он жил на берегу узкой реки, ему был хорошо виден дом на другом берегу. Он раскланивался на улице с хозяевами дома напротив, они отвечали. Хозяйскую дочь, молоденькую девицу, звали Софья, Сонечка. Прозвище свое Сплюшка она получила не только в качестве рифмы к имени: она любила спать, ее вечно не могли добудиться, казалось, полуспала она бодрствуя, отсутствовала, плавала в грезах.
Была она мила, почти хорошенькая, но незаметна, тиха, беззвучней шороха, в нее надо было вглядываться, чтобы различить, черты ее словно оказывались не в фокусе. Чуть скованная, она шла, глаза потупив, на балах танцевала, точно кукла.
Однажды он навел подзорную трубу на окна особняка ее отца. По некоей случайности окно ее не было занавешено, и при свете шандала увидел он один из главных секретов Сплюшки. Она предстала перед вооруженным оптикой взором его не в кринолине, корсете и парике, а в простом тонком холстинковом балахоне, волосы даже в косу не заплетены; в таком виде, домашнем, теремном, без свидетелей, она наслаждалась возможностью быть собой, порхала, как птичка, улыбалась, он любовался свободой ее движений. Д’Эон угадал в ней свое чувство минутное, когда женский наряд бывал ему в тягость, когда актерство осточертевало, корсет бесил, тюрьма одежды, каземат моды сводил с ума, а ночь позволяла одеться во тьму, обрести свободу. Он вздохнул глубоко за нее, как вздыхала она, веселая пичужка, задергивая занавеску за завесью вольного снегопада.
В другой раз на тихой улице, разумеется, в сумерки, услышал он звуки фисгармонии, а затем голосок невидимой певицы, певшей модную песенку о любви и разлуке, о милом, покидавшем берег родной на корабле, уже поднявшем паруса свои.
Серебристый голосок молил зиму о льдах, чтобы подольше задержать корабль возлюбленного, не дать ему уехать на чужбину, печалился о красной весне несносной печалью.