«… прочел строчку о четырех морях и вспомнил о нем. Хотя морей в его жизни было больше: залив Балтийского, точнее, древнего Литоринового (на бывшем дне которого располагались Териоки), немного Лигурийского, чуть-чуть Адриатического, Средиземное и два главных, самое любимое и самое последнее: Красное и Черное. Не красноватая ли мгла Красного моря сгустилась в одной из легенд о чудесном спасении в красный туман с красным шаром над телячьим вагончиком на Ириновской дороге? Гумилев, написавший в “Шатре” о миражах замечательные строки, был неравнодушен к способности Красного моря являть мореплавателям виртуальные убедительные картины, видел остовы погибших кораблей, погубленных миражами. Волны Чермного моря (а старое название у Красного в каждой капле) помнили свой главный мираж: расступающиеся по велению Моисея, по движению его руки с жезлом или без оного воды. Евреи, водительствуемые Моисеем, покинули Египет, пройдя по морю, аки посуху, а над головами преследователей хляби сошлись. Но я не всегда представляю картину сию в виде лимана, обнажившегося в часы отлива дна, по которому и нынче можно ходить, собирая морские звезды; иногда я вижу узкое ущелье между двумя срезами расступившейся пучины, огромный океанариум, в котором видят беглецы акульи улыбки, кораллы, невероятных рыб, все без названия, ихтиологии нет в помине, тем прекраснее и страшнее.
Перейдя море, герои Исхода оказались в пустыне, где Моисей, ударив о скалу жезлом, открыл хлынувший из камня родник, утоляющий жажду; во время всех их скитаний дальнейших скала шла за ними…
В память о странствиях по пустыне, о путешествии с Моисеем к земле обетованной и возник праздник кущей, шатры, скинии для священнодействий с ковчегом, все табернакли, шалашики из еловых ветвей на старой площади Сенной…»
«…потом всплыл Киев, чьи южные сады были сродни всем висячим садам света, сродни Эзбекие, как сад, сбегавший по склону холма “Дома с химерами” неподалеку от Фундуклеевской улицы, где училась его возлюбленная непутевая гимназистка. Химеры манили его, он всегда приводил ее к ним. Она равнодушно глядела на бетонных слонов, питонов, обезьян, орла, леопарда (“львы, леопарды, рогатые олени…”, нет, там иначе…), а он стоял, пораженный образом своей почти навязчивой мечты, Африки, куда ездил автор и хозяин этого дома, Городецкий, охотник, архитектор, путешественник. Подняв глаза, он увидел свесившуюся с угла кровли русалку, закидывающую сеть, и сказал своей спутнице: “А вот и ты!” Или они были на вы? Она и впрямь чем-то была похожа на эту сирену, обитавшую на крыше на равных правах с железобетонными химерами и хищниками».
«…может находиться и на излучине реки Лубьи в Бернгардовке, и у Рябовского шоссе, и в Левашовской пустоши, да на любой пустоши, как на любом городском пустыре; если верна легенда о гибели в застенке, а погибших таких жгли в самоновейшем крематории, колумбарии (где успел он по иронии судьбы побывать на экскурсии по знакомству), могилы этой нет вовсе; где же развеян прах? куда с дымом и дождем пали его частицы? не в один ли из любимых моих городских палисадников? Палисадники, малые клочки земли (чаще всего возле домов северного модерна), обведенные низкой оградой вроде могильной, прилепившиеся к рустованным камням фундамента, к стрельчатым окнам полуподвала либо наипервейшего этажа, к ступеням серого мелкозернистого гранита, в которых некогда обитали высаженные с любовью цветы, а ныне мотается на ветру невыкорчеванный куст сирени или шиповника… Не похороненный нигде поэт похоронен всюду. Бродит имя его силуэтом еле видным то в Солдатском переулке, то на углу Каменноостровского, то у Тучкова моста, и, может быть, это не судьба одной из его средних душ, языческих сунс, похищенных злыми духами напрасной смерти, сунс бродячей, маленькой, бесприютной, полуслепой, — а доля одной из памятей наших, надел ее».
— Что ты читаешь? — спросила, входя на веранду, моя прекрасная двоюродная тетушка, приехавшая на денек к нам на дачу погостить.
— Чьи-то записи… вроде эссе или дневника…
— О чем эссе?
— Ну… о бродячей душе Гумилева… о пустошах могильных… о палисадниках городских…
Тетушка ахнула и, взявшись за сердце, присела на старую кушетку.
— Я не рассказывала тебе, как неделю назад ездила на Левашовскую пустошь? Мы поехали туда с кузеном, у которого там расстреляли отца, маминого брата Льва; обвинение заключалось в том, что самолеты стали падать из-за плохих пропеллеров, изготовлявшихся на мебельной фабрике у Смольного, где дядя работал, то есть по его вине. В 1937-м ему было тридцать пять лет, он был отцом двоих детей, его взяли в июле, жена с детьми была на даче, он оставил жене записку: «Меня забрали, я ни в чем не виноват, поливай цветы». Но на допросах он понял: дело плохо — и написал вторую записку, прощальную. В конце декабря у жены не приняли передачу: формулировке «десять лет без права переписки» по наивности еще верили, не знали, что человек уже расстрелян.