Проносясь мимо нас, боец поднял голову, и я узнал беспечное, нежное, с чуть монгольским разрезом глаз, красивое, дерзкое, дорогое лицо Кольки. Я что-то заорал и на ходу вывалился из кузова.
Штабная машина быстро удалялась к Волхову. Размахивая руками и крича во все горло, я бежал следом за ней. Коля приподнялся, я чувствовал — он силится меня разглядеть, но расстояние между мной и машиной быстро увеличивалось. Лыжники провожали меня удивленными взглядами. Я выбежал на берег Волхова, когда машина уже подпрыгивала на досках моста.
Впереди лежал замерзший, в черных полыньях, Волхов. Правый берег тонул в сумерках, а наш как-то печально светился, словно по его откосам расстелили бледные ризы. Никогда не забыть мне щемящей тоски закатов Приволховья. Казалось, что солнце, исчерпав свою скудную, бедную силу, навсегда прощается с землей, медленно и блекло навек умирает день…
Резкий, гортанный крик команды заставил меня очнуться. Уже весь батальон собрался на краю обрыва, и вот первый автоматчик, словно пущенный из пращи, сорвался и понесся под откос, взметая снежную пыль. За ним второй, третий… Один за другим лыжники стрелой неслись к реке, в воздухе мелькали палки, синие колеи на снегу сплетались в сложный узор. Вот уже первый лыжник петляет между черными ямами полыней, и, настигая его, мчатся десятки других юных автоматчиков. И уже нет здесь усталых детей — здесь быстрые, собранные в комок, устремленные вперед солдаты наступления. Противник был далеко, за ледяными валунами правого берега, за редким, как расползшийся шелк, иссеченным снарядами лесом, но мне казалось, что стремительное движение этих лыжников не кончится, пока они не достигнут сердца врага. И мне стало менее грустно при мысли о том, что Колька находится среди настоящих людей.
О судьбе своих товарищей я узнал, вернувшись после контузии зимой сорок третьего года в Москву.
Дома меня ждало письмо от Бориса. Он писал: «Я стал такой злой и упрямый, а мне все злости мало. Хочу знать все про вас: кто живой, а кто пал от руки фашистов, чтоб и за эти жизни взять с них ответ». Я написал Борису, что знал.
Павел пал в боях за Москву. Его имя значилось в коротенькой заметке Информбюро. Там сообщалось об упорном бое, разгоревшемся в селе Н. между группой советских бойцов во главе с младшим лейтенантом Аршанским и ротой немецких автоматчиков. Советские воины, отрезанные от своей части, засели в здании сельсовета и в течение нескольких часов отражали атаки немцев. В конце концов немцам удалось поджечь деревянное строение. Советские воины предпочли погибнуть в огне, нежели сдаться в плен.
Заметка была написана в обычном тоне: кратко, сухо, без подробностей. Но я, для которого младший лейтенант Аршанский был соратником по Чистопрудным боям, очень хорошо представил, как все это происходило. Да, вот о таких, как Павел, разбился характер новоявленных тевтонов.
О судьбе Коли я узнал несколько позже. Оказалось, он никогда не был на Волховском фронте. Он погиб у Ильменя. В один из московских госпиталей прибыл его товарищ, однокашник, который был с ним в последнем бою. И последнее, что он видел, перед тем как его ранили, был Николай, тащивший на спине раненого товарища.
Мать Николая, пришедшая вместе со мной в госпиталь, спросила почему-то раненого, видел ли он лицо Николая в этот момент. Нет, сказал тот, товарищ, которого тащил Николай, был очень велик и грузен. Коля так согнулся под тяжестью его тела, что лицом едва не касался снега.
Коля был маленьким и тщедушным. Я помню: сумка с провизией или туго набитый ученический портфель казались ему немалой тяжестью, и он поминутно перекладывал ношу из руки в руку. Я бы нисколько не удивился, услышав о самом невероятном его подвиге. Его беспечной дерзости хватило бы на любое отважное деяние. Но рассказ раненого поразил меня: то, что сделал Николай, было сверх его физической силы.
Иначе сложилась судьба Бориса. Он прошел до конца весь беспримерный путь русского солдата. Убитый под Ельней, он воскрес под Молодечно. Он брал Варшаву и, оплаканный матерью в дни штурма Кенигсберга, прислал ей весть из-под Кюстрина. Четырежды раненный, дважды контуженный, дважды объявленный погибшим, он брал Берлин, и не его вина, если он не был в числе тех, кто поднял знамя над горящим рейхстагом.
Он долго служил в оккупационных войсках в Германии и вернулся в Москву лишь через несколько лет. Мы встретились, мы любили друг друга, как встарь, но дружбы не получилось — слишком звонка была пустота, оставленная теми, ушедшими.
Тихон Петрович
Тихон Петрович, преподаватель физики, был самым старым из наших учителей. Он был на целое поколение старше ближайшего к нему по возрасту Игната Захарыча. Географ Игнат Захарыч, высокий, жильный, костяно-лысый, с острой седой бородкой, держался подчеркнуто прямо, ходил быстро, носил толстовку из туальденора, черные брюки флотской ширины и ботинки-бульдожки; внимательный и придирчивый, он всех учеников помнил по именам и не скупился на выговоры.
Тихон Петрович был мал ростом, согбен в плечах, очень дряхл; на урок он выходил из учительской загодя, в разгар перемены, чтобы поспеть к звонку. Он еле передвигал ноги, каждую ступеньку лестницы одолевал в три шага. Он носил сюртучок, обшитый тесьмой, полосатые брюки без манжет и порыжелые генеральские ботинки с ушками, на груди у него был повязан черный шелковый бант, излохматившийся по краям. Он сохранил зрение, даже не пользовался очками, но в лицо своих учеников не помнил и на улице не узнавал. Голос, разработанный полувековым учительством, звучал громко, отчетливо, но редко когда окрашивался интонацией.
Погруженный в свою старческую слабость, он был отрешен от окружающего мира, странный и трогательный выходец из другой, далекой эпохи. Его безнадежная дряхлость и «потусторонность» особенно бросалась в глаза по контрасту со «здешностью» тоже очень старого Игната Захарыча. Рядом с другими молодыми и пожилыми учителями Тихон Петрович был просто стар, рядом со старым Игнатом Захарычем он был стар вдвойне.
Мне много раз доводилось читать о том, как злобно издеваются школяры над слабыми, старыми или больными учителями. А вот Тихона Петровича щадили. Дисциплина на его уроках была не хуже, чем у других, куда более молодых, властных и строгих учителей, и уж, во всяком случае, лучше, чем на уроках Игната Захарыча. Географ любил показать, что он всеведущ и его не проведешь. Он ястребом падал на ученика, тайком читавшего под партой какую-то книгу, и с торжеством выхватывал у нарушителя… учебник географии. Ученик нарочно шевелил губами, Игнат Захарыч обрушивался на говоруна, а тот, призывая в свидетели весь класс, с видом оскорбленной добродетели доказывал свою невиновность. Когда же все сидели с закрытыми ртами, с глазами, прикованными к географическим картам, развешанным на стене, класс наполнялся тугим, ровным гудом, будто июньский шмель кружил над медоносом, и Игнат Захарыч не знал, на кого ему кидаться.
Ничего подобного не бывало на уроках Тихона Петровича. Его так легко было обмануть, сбить с толку, что это не представлялось заманчивым. «Бузить» на уроках Тихона Петровича считалось мелким и недостойным. Тот, кому хотелось читать Конан-Дойля, пока Тихон Петрович громким, неокрашенным голосом излагает закон Лавуазье — Ломоносова, преспокойно читал, но делал это вежливо и незаметно. Слушали Тихона Петровича плохо, его скучно было слушать, но оплачивали свое невнимание строгой тишиной. Эта печальная, жалостливая тишина казалась мне обидной для Тихона Петровича. Чтобы как-то нарушить ее, я иногда нарочно его переспрашивал или делал вид, что мне не все понятно. Едва ли он испытывал ко мне признательность: ему трудно было повторять раз сказанное, а тем более искать другие слова для объяснения.
— Ну, слушайте! — говорил он громко, с какой-то бессильной обидой. — Ведь я, кажется, ясно выражаюсь!
Я не отступал от своего правила, — я не только жалел, но и глубоко уважал Тихона Петровича. Однажды я был в Политехническом музее на публичной лекции о квантовой теории. Я ходил на эти сложные, требующие серьезной подготовки лекции, ничего в них не понимая, кроме того, что мир куда сложнее и таинственнее, нежели это явствует из наших учебников. К своему удивлению, я встретил там Тихона Петровича. Он преподавал Ньютонову физику, но сам, чуть не ровесник Ньютона, старался быть в курсе новых научных открытий, ломающих к тому же весь привычный строй его представлений. Так ли просто узнать под конец долгой жизни, что энергия тоже материальна! До чего же трогателен в молодой, дерзкой аудитории был Тихон Петрович в своем сюртуке и с бантом, с клеенчатой ученической тетрадкой в руке; детскими шажками брел он по проходу, и его легкие, как пух одуванчика, белые волосы, подвластные любому дуновению, реяли вокруг бледно-розового черепа, словно собирались улететь.