Однажды я, против обыкновения, долго задержался на реке. Я не замечал часов, мне казалось, что сумерки наступили внезапно, словно их принесла большая туча, вставшая над Ангарой. Простор сузился и замкнулся. С востока над ним нависли горы, тускло-сизые и холодные, а с запада черными куполами церквей поднялся город; угрюмая туча и недобрая тьма подступившего вплотную городского парка завершили круговую огорожу. Вода отсвечивала тусклой фольгой, и свет этот бессильно стлался по берегу, словно тень настоящего света.
Я почувствовал себя погруженным на дно гигантской чаши. Где-то за краями чаши остались отец и мать, осталась безмятежная радость моих иркутских дней. А края чаши вздымались все выше, сдвигались, жадно поглощая простор, и незнаемый страх вошел в мое сердце.
Это было не только страхом, но и рождением души. Я впервые ощутил, что мои близкие способны защитить меня лишь от простых житейских тяжестей и что нужно какое-то свое, ни на кого не опирающееся мужество, чтобы не потерять себя в жизни. И когда это безотчетно — не в словах, а как то бывает у детей — сотворилось во мне, я словно расколол на куски зловещую чашу…
В Иркутске я проник и в скрытую жизнь отца, которая постоянно отрывала его от нас. Если бы я занимался вымыслом, я бы рассказал о том, как отец повел меня на стройку и как полонило мою детскую душу величие созидательного труда. Но я пишу лишь о том, что было на самом деле. Отец действительно взял меня однажды на стройку. Едва мы вышли из маленького, тряского автобуса на краю города, как хлынул дождь. Мы шли, накрывшись прорезиненным плащом отца, под ним было невыносимо душно и мокро, дождь просачивался в какие-то щели, холодный, припахивающий резиной. Ноги разъезжались на скользкой глине; прежде чем мы дошли, я несколько раз упал и по пояс вымазался в глине.
Перед нами был огромный рыжий котлован, на дне которого копошились люди и с воем буксовал грузовик. Понурые лошаденки, оскользаясь, с натугой тащили по мокрой глинистой дороге подводы, груженные камнем.
— Наша строительная площадка, — важно сказал отец.
Я недоверчиво посмотрел на него: в моем представлении строить полагалось вверх, а не вниз, возводить этажи, а не углубляться в землю. Отец и не думал шутить. Живо и заинтересованно глядел он в гигантскую мокрую яму, на копошащихся в ней муравьев. У меня ёкнуло сердце. А что, если отец натворил все это по неумению, ведь он отличался полным невежеством в самом обыденном: в цветах, голубях, почтовых марках и автомобилях. И, словно подтверждая мое тягостное предчувствие, кто-то окликнул отца низким, суровым голосом:
— Петрович, погодь!
Из-за края котлована появился огромный человечище, с заросшим рыжей щетиной лицом, брезентовая куртка разошлась в проймах на его широченных плечах, голову прикрывала зимняя шапка с вытертой лисьей опушкой. Сейчас все откроется: этот гигант вылез из ямы, чтобы призвать моего отца к ответу. В невольном жалком порыве приник я к отцу, пытаясь защитить его своим слабым телом. Но отец в своей беспечности не проявил никакого волнения. Спокойно протянул он руку гиганту и о чем-то спросил его.
— Порядок! — радостно громыхнул гигант. — Переходим на шестой участок!
Потом они о чем-то еще говорили, смеялись довольным смехом, и вскоре я с удивлением обнаружил, что гигант обращается с отцом, как со старшим, с веселой и доброй почтительностью.
— Твой Лёнка? — спросил он, положив мне на голову большую теплую ладонь.
— Знакомься, Сережа, — сказал отец. — Товарищ Лагутин, наш железный прораб.
— Да будет тебе! — смутился гигант.
Страх мой миновал, он сменился новым и грустным чувством. Когда отец уезжал из Москвы, оставляя нас на долгие месяцы, мне представлялось, что он строит нечто величественное и прекрасное: белые здания, уходящие в небо. А вышло, он бросает нас ради таких вот рыжих, грязных котлованов, где уныло буксуют грузовики и ползут по откосу маленькие, мокрые лошаденки…
— Ты, однако, будешь у нас? — спросил Лагутин отца.
— После обеда… Значит, к первому с шестеркой закончим?
— Как бог свят!
Гигант стал спускаться в яму, отец глядел ему вслед. У него было счастливое и растроганное лицо. Таким я видел отца, когда, возвращаясь из долгих отлучек, он переступал порог нашей квартиры, Сейчас не было возвращения в родной дом, встречи с близкими, просто чужой рослый человек в лисьей шапке сказал что-то о какой-то шестерке, и отец был счастлив. Я понял, что отец любил все это: котлован, взрытую глину, грузовики, машины, сроки. И как бы ни был привязан он к нам, без этого ему нет жизни. Будет ли у меня когда в руках дело, без которого я не смогу жить?
В близости нашего отъезда словно темная тень заволокла сияющие золотым солнцем иркутские дни: события на Китайско-Восточной железной дороге.
Я проснулся не от шума, — от странного ощущения тревоги, ворвавшегося в сон. Занавеска на окнах была отдернута, и на просвеченном луной стекле я увидел силуэты отца и матери. Молча и пристально смотрели они на улицу.
Я соскочил с кровати и подбежал к ним. По Малой Блиновской во всю ее ширь двигалась колонна людей. Красноармейцы? Нет, люди были в гражданской одежде, в пальто, плащах, лишь подпоясанных ремнем, в фуражках и кепках. Не было ни знамен, ни медных труб, ни барабанов, не звучала песня. В полном безмолвии, строем, черные от сияния луны, отбрасывая на дощатый тротуар угольно-черную тень, похожую на зубчатку далекого леса, в глубокий ночной час шли люди.
Словно отвечая на мой невысказанный вопрос, отец негромко сказал:
— Это идут коммунисты…
Все слышанное и читанное о революции, о взятии Зимнего, о боях гражданской войны разом вспыхнуло в памяти. Мне представилось, что таким вот сомкнутым строем выйдут эти люди из города и прошагают мимо Байкала к Амуру, где лежит граница…
До сих пор не знаю, что это было: проверка ли боевой готовности, учебная ли тревога, или что иное. Но образ ночного шествия запомнился мне навсегда. В разные годы, стоило мне вдруг проснуться ночью, глядел я на темный вырез окна, и мне представлялось, что где-то сквозь тьму, озаренную луной, снова идут и идут коммунисты, в пальто, плащах, гимнастерках, подпоясанных ремнем, идут туда, где трудно, тревожно, опасно, где нужно свершение, равное подвигу…
Все на свете имеет конец, кончилось и наше иркутское лето. Мы с мамой возвращаемся в Москву. На вокзале перед отходом поезда отец сует мне наспех купленные подарки: рукавички на беличьем меху, малахитового медведя, оловянный пистолет. Мне еще невдомек, что самый щедрый его подарок я увожу в своем сердце.
Велосипед
Все детство я страстно и безнадежно мечтал о велосипеде. С застарелой обидой гляжу я теперь, как пяти-шестилетний малыш разъезжает на двухколесном велосипеде с цепной передачей, а подростки — на красивых велосипедах-недомерках. В мою пору таких машин не было и в помине. Были только взрослые велосипеды, да и те наперечет. Еще осваивалась первая советская марка «Украина», а по улицам бегали редкие, баснословно дорогие иностранцы: «Оппели», «Латвеллы», БСА…
В нашем огромном доме лишь у одного мальчика был велосипед. Его короткие ноги не доставали до педалей, он ездил, переваливаясь на седле, как утка, это было смешно и уродливо, но нам казалось царственно прекрасным. Все мы довольствовались самокатами: две дощечки, два чугунных колесика. Если хорошенько разогнаться по тротуару Армянского переулка в сторону Покровки, с ходу, наперерез трамваю, проскочить перекресток и лететь дальше вниз, под крутой уклон Старосадского переулка, чуть не до самой Москвы-реки, то и самокат, право, неплохая штука. Чувствуешь и движение, и ветер в лицо, и прохожие испуганно шарахаются в стороны… И все же никакого сравнения с велосипедом! В самом движении была какая-то недостаточность, бескрылость, скорость не наращивалась, а лишь тратилась в пути. Только за сломом горба Старосадского переулка самокат как будто обретал стремительность выше простой инерции, но длилось это недолго: постепенно теряя скорость, он сползал в смерть у подножия крутизны. А назад плетешься пешком, таща самокат на плече…