Ему стало так мило и ласково на душе, что захотелось прямо сейчас сделать для себя что-нибудь хорошее. Он поглядел на часы: бог мой, всего полтретьего! Сейчас дома тихо, у глухого Мишеньки мертвый час, домработница побежала кормить своего нагульного, и Маша совсем одна. И кто может помешать ему взять ее на руки — легкую, с долгим, нежно-крепким телом, отнести в кабинет и там, на прохладном кожаном диване, обнять кроткую, покорную, чужую и оттого мучительно желанную? Какой счастливый сговор созвездий натолкнул жену на мысль отыскать в Лихославле учительницу для их глухого Мишеньки? В городе не было школы глухонемых, и затея жены казалась безнадежной. Они уже хотели отослать бедного мальчика к бабушке в Москву, как вдруг выяснилось, что жена старшего лаборанта фабрики была некогда переводчицей у глухонемых. Но мало того. Надо, чтоб она еще оказалась красавицей, тихой умницей, лапушкой и чтоб ее муж, молодой, прыщеватый, застенчивый и честолюбивый, находился в полной зависимости от него, Кметя! Казалось, жизнь сразу решила вознаградить стареющего директора за все, что он недобрал в прежние годы.
Счастливые слезы на миг сжали горло, оборвав дыхание. Кметь перебежал улицу, вскочил в «Виллис» — у него с войны сохранилось теплое чувство к этим жестянкам — и бросил водителю:
— До дому, до хаты!
«Виллис» закозлил по неровному булыжнику. Кметь уперся ногой в крыло, слегка наклонился вперед и, чувствуя себя прежним двадцатилетним адъютантом, мчащимся под обстрелом по рокадной волховской дороге с важным донесением, подставил ветру разгоряченное, счастливое лицо…
А в это время во дворе суда Петрищев не давал посадить себя в тюремную машину. Понимая далеким умом, что он ведет себя глупо, недостойно и, главное, вредно, Петрищев не в силах был угомонить в себе яростное противоборство неволе. Все его большое, нелепое, костяное и жильное тело сопротивлялось пространственной ограниченности, несвободе ожидающего его бытия. Петрищев упирался в борт машины руками, отпихивался ногами от рамы и скатов, ревел, как оскопленный бугай, и два милиционера, белобрысые, красные от натуги, пытающиеся сохранить на глазах толпы выдержку и достоинство, тщетно возились с обезумевшим от тоски и страха циклопом, постепенно распаляясь негодованием, злостью. Петрищев знал, что милиционеры накостыляют ему по шее за теперешнее свое унижение, как только не станет свидетелей, но не мог принудить себя залезть в тюремную машину.
А сзади, враз постарев неправдоподобно опавшим, бледным, маленьким лицом, повисла на руках доброхотов Нюшка Петрищева. Она долго держалась стойко, но от не виданных сроду мужниных слез, от ужасного его рева рухнуло сердце. Две поселковые тетки, дальние родственницы, уже запаслись ковшиком холодной воды, чтобы опрыскать Нюшку, когда она начнет валиться на землю и биться в судорогах…
Моя Венеция
В последний момент я все-таки не поехал в Венецию. Надо сказать, что это был далеко не первый случай, когда в канун выезда отменялась моя поездка за рубеж. Почти полмира не повидал я таким образом: Японию, Аргентину, Данию, США, Сирию, Ливан, — да разве перечислишь все страны, где мне не довелось побывать! Срывались поездки по разным причинам: то я запоздал с оформлением, то слишком поторопился, то на Аравийском полуострове началась война, то в Индии — эпидемия, то в Японии — землетрясение. Я и сам стал с опаской относиться к зарубежным поездкам. Не из-за себя — я жалел страны, которые намеревался посетить. Каждую такую страну неизбежно постигало либо сокрушительное извержение давно погасшего вулкана, либо землетрясение, либо иное стихийное бедствие, а то — война, государственный переворот, опустошительная эпидемия. И тут, видимо по недосмотру судьбы, я вдруг попал в Марокко, да еще с заездом на неделю в Париж, и этому не смогли помешать ни Агадирская катастрофа, ни смерть султана Мохаммеда, ни всеобщая забастовка государственных служащих Франции, ни даже неисправность нашего самолета: у нас не убралось шасси, и мы долго кружили между Москвой и Ригой, сбрасывая горючее, чтобы вернуться на Шереметьевский аэродром. Вторичный вылет был удачнее, и, после того как датскому истребителю не удалось сбить нас над Скагерраком, мы благополучно приземлились в аэропорту Бурже. После этой поездки меня с новой силой охватило желание странствовать по белу свету. Не тут-то было! Порой я бывал совсем близок к отъезду. Так, меня срочно вызвали из Ленинграда, где я находился по литературным делам, чтобы сделать мне противочумную и противохолерную прививки: до отъезда в Японию через Индию оставалась неделя, а прививки надо было повторить. Я получил в живот лошадиную дозу вакцины, поднявшую до сорока температуру в моем теле. Слава богу, повторные прививки не понадобились. Поездка лопнула. Почему? Уже не помню, какому катаклизму я этим обязан.
И все же я полюбил эти — чуть было не сказал «поездки»: — странные неотъезды. Они давали мне предощущение дороги и новизны, манили тайнами чужой, неведомой жизни, побуждали загодя интересоваться страной, в которой мне не бывать, отыскивать ее в энциклопедии и на географической карте, проглядывать альбомы, посвященные ее художникам, книжки ее поэтов, заставляли следить за ее политической жизнью, жадно, отыскивать в газетах каждое упоминание о земле, вдруг ставшей близкой. А затем наступал миг отрезвления. И все же какое-то время я жил путешествием, я топтался на границе таинственного царства, я был близок к чуду.
Но хочется видеть мир. Еще на заре туризма я за один год побывал в Польше, Финляндии, Чехословакии. Мне удалось прикоснуться и к парижской весне, когда вдоль набережной Сены, над книжными развалами, цветут каштаны, и к венгерской осени, когда так желты деревья на острове Маргит и так печально бледен Дунай; передо мной мелькнули с калейдоскопической быстротой и нежно ранившая душу Айя-София, и храм Посейдона, открывающийся с моря, и Парфенон, и пирамиды, и Великий сфинкс, и адова сушь Долины царей, и белокаменные ступени переулков «земного рая» — Дубровника.
Я находился в периоде затяжного невезения, когда передо мной возник призрак Венеции, и я, вопреки многим разочарованиям, твердо поверил, что уж на этот раз непременно поеду. Это была не туристская даже не специализированная поездка — группе кинематографистов предстояло участвовать в Венецианском фестивале, а я был автором одной из двух наших картин, представленных на конкурс.
Целый месяц прожил я в очарованности Венецией. Я без устали бормотал стихи Мандельштама: «Веницейской жизни мрачной и суровой для меня значение светло», и Ходасевича: «Что снится молодой венецианке», я не расставался с монографией о двух художниках, объединенных в сознании потомства прозвищем Каналетто, я рассматривал репродукции Джорджоне, Тициана, Веронезе, Тинторетто, Тьеполо, фотографии площади собора Святого Марка, дворца дожей, моста Риальто, Большого канала, таможни, облепленной легкими судами, перелистывал светскую повесть Хемингуэя «За рекой в тени деревьев», где автор так гордится своим знанием венецианской жизни, я вспоминал, засыпая, все читанное о Венеции, о дожах и догарессах, о страшных подземельях, где заседал зловещий совет десяти, о состязаниях гондольеров, о праздновании Вознесения и обручении дожа с морем, и мне снились пронзительные лазурные венецианские сны.
То и дело вспыхивали во мне прекрасные, звучные слова: Кампо делла Карита, Санта Мария Формоза, Санти Джованни э Паоло, Каннареджо, Санта Киара. Красивые венецианские слова — вот и все, что получил я от поездки. Венеция досталась другому. Этот другой не участвовал в создании моего фильма, не листал монографий, посвященных венецианским художникам, не слабел сердцем при мысли, что узрит маленькую, сумрачную, за горбатым мостом, площадь перед церковью иезуитов, — он поехал туда, как в Кинешму на областной кинофестиваль, просто, деловито и холодно. У него был ряд неоспоримых преимуществ передо мной: отсутствие какой бы то ни было экзальтации перед лицом искусства, железная выдержка и то чиновничье высокомерное равнодушие, для которого все новое, непривычное, непохожее исполнено скуки. Он не соглашался ехать, если «командировка» продлится более десяти дней, и это так прекрасно контрастировало с моей трепетной, жалкой увлеченностью поездкой, что я и сам понимал, насколько он превосходит меня, — с ним было спокойнее…