в которой Иван Забегалов появляется в родной Решме
В поезде все перезнакомились. Меня называли то «юным Нахимовым», то «лихим черноморцем», то «будущим адмиралом». Поезд не торопясь шел на север и с каждым часом приближался к Решме. Больше всего я подружился с одним молодым пареньком в кожаном пальто, во френче со споротыми погонами, в русских сапогах. Во-первых, он мне понравился потому, что тоже собирался слезать в Решме, где он работает в завкоме химкомбината, во-вторых — потому, что он был ранен и контужен на Тамани, а в-третьих — потому, что он был поэт. Он сам мне показывал свои напечатанные стихи и читал с выражением. Стихотворения были, правда, не про флот, а про сухопутные части, но в одном из них очень здорово описывалось, как боец на плечах вынес раненого командира. Под всеми стихами стояла подпись «Прокофий Прохоров», и он этим совсем не гордился, а наоборот, просил, чтобы его все попросту называли Прошей, потому что ему всего двадцать четыре года и он не может еще быть «Прокофием Петровичем». Даже меня он заставлял называть себя Прошей, а сам называл меня «Ваня, русский моряк».
Он выбегал на станциях и покупал то кусок колбасы, то булку, то жареную курицу и всегда угощал и обижался, если я отказывался от угощения. Он сказал, что собирается описать меня в своих стихах, но я все говорил, что меня незачем описывать и я просто сгорю со стыда, если увижу свою фамилию в газете. Тогда он взял с меня слово, что я обязательно зайду к нему в гости.
Другие пассажиры тоже никогда не садились без меня за еду и всегда приглашали меня то к завтраку, то к обеду, то к ужину. Ну, и я не оставался в долгу — вынимал из мешка кусок сухой копченой колбасы или банку консервов, и мы сидели по целым часам, разговаривая, а мимо окон бежал еловый лес, густо засыпанный снегом, или скользили белые березки.
Наконец на пятый день замелькали знакомые названия станций, и я уже ни с кем больше не разговаривал, а все время стоял у окна.
— Ну, Ваня, русский моряк, — сказал мне Проша, когда за окном потянулись белые корпуса химкомбината, — приехали. Заходи ко мне, не зайдешь — обижусь.
Он крепко пожал мне руку и сунул бумажку с адресом.
Поезд запрыгал на стрелках и остановился. Я распрощался с пассажирами и выскочил на платформу.
Два с половиной года я не был в родном городе! Что это случилось с вокзалом? Он всегда был огромный-преогромный, а теперь стал просто кирпичным маленьким бараком. И привокзальная площадь всегда была большущей, а теперь оказалась тесным, застроенным-сараями пустырем. И Главная улица, тянувшаяся от вокзала к базару, всегда такая широкая, вдруг стала узкой, как проулок.
Я не сразу сообразил, что не вокзал, и не площадь, и не улица уменьшились, а я вырос сам за два с половиной года.
Как я опешил поскорее добраться до своего дома!
Вот Главная, вот Московская, а вот и наша, Приречная улица! Маленькие домишки с подслеповатыми окошками, деревянные калитки, подворотни, из-под которых сердито лают собаки, снежные горушки, с которых на собственных штанах со смехом съезжают малыши. Я раза два провалился в сугроб, так торопился. Наконец я добрался до нашего домика. Он все такой же, покосившийся набок, с черной крышей. Я, отворил ворота, вскочил на крыльцо, распахнул двери. Митюшка, мой братишка, закричал:
Мамка-а, Ванятка приехал!
Отдернулась знакомая пестрая занавеска с большими красными и синими птицами, и мать, похудевшая и побледневшая, кинулась мне на шею.
— Ну, полно, мамка, ну, не плачь, — гладил я ее по волосам, по спине, а спина ее все вздрагивала и вздрагивала, и мама отчаянно рыдала, в то время как и Петюха и Митюха разглядывали меня с несказанным любопытством.
— Господи, до чего ты на отца стал похож! — наконец оторвавшись от меня, воскликнула мать. — Только усов нехватает. Да что же ты не раздеваешься? Петюха, Митюха, чего стоите? Ставьте самовар, растопляйте печку! Ванюшка-то, поди, голодный.
— Я сыт, мама.
— Как же так, сыт с дороги? Сейчас лепешек нажарим, овсяный кисель сварим. Что же ты не написал ничего, негодный, телеграмму бы подал, мы приготовились бы. Да ты раздевайся, раздевайся… Господи, медали! За что ж ты их получил, а? — развела мать руками, когда я скинул бушлат и она увидела мои медали.
— Одна — за Севастополь, другая — «За отвагу». Я, мамка, из орудия по немцам бил.
— Ты немцев убивал? Ой, а я ж тебя все за ребенка считаю! — И мать снова кинулась меня целовать.
— А это, сказал я, доставая из-за пазухи завернутый в чистый платок орден, — это батин… за то, что он самолеты фрицевы сбивал.