Бетонный забор, ржавые прутья арматуры прут из косых столбов, как надорванные жилы, сорная сволочь у загаженной грязными брызгами, вросшей в песок, в собачье дерьмо плиты. Где-то в городе забор что-то перегораживает, чего-то он поперек. Это общее свойство заборов во всех мировых столицах.
Единственный — больше нигде, здесь и сейчас — забор, где щедрой рукой — на три пролета — выведено: «Миром правит судьба и прихоть!» С восклицательным знаком, но без кавычек. По каковым признакам как раз и видно, что это не цитата. Это мысль. Своя. Витала где-то тут в околотке и осела наконец на заборе. Интересно только: до или после? Когда его/ее осенило? Наверное все же, после. Осеняет всегда после. Если осеняет до, то это докторская диссертация. Если после, то это на заборе. И в душе.
Подъезд под кривым козырьком, на котором проросла зелень, ржавая водосточная труба, вся облепленная шелухой объявлений, заклинаний, уговоров и наставлений, отеческих увещеваний — вся в заманчивых перспективах, рядом серая железная дверь с уважающим себя — ну и рожа! — домофоном, молодой человек в черном выглаженном костюме, но без галстука, потому что ворот расстегнут, набирает номер квартиры и бездельно стоит, посвистывая, почесывая нос, лениво зевая и изучая забор, на котором видит жирное «иди в п…» и встревоженного, тощего, безграмотного кота, а рядом у него тут фургон, небольшой фургон, золотое дно, если хватает мозгов возить на нем гробы и венки, а они уж не только привезены, но и выгружены, они здесь, на ступеньках, на черных лентах золотые буквы: …дорог… любим… незабвен… у… ю… от… да — оживает домофон, венки заказывали? — оживает молодой человек в черном траурном костюме, но без галстука, потому что галстук, тоже черный, он надевает лишь для покойников, а не для венков, — забирайте, — ритуальная услуга оказана, он садится и уезжает на своем фургоне, это золотое дно, если с мозгами, а венки оставлены у подъезда, проходит время, подъезд в трауре, и никому ничего не нужно, только безграмотный, не подозревающий о беспроволочном телеграфе кот озирается в рассуждении чего бы пожрать, наконец дверь растворяется с задушевным скрипом и выходит молодой человек, но не тот, что в черном костюме, тот уехал, этот в джинсах и рубашке, ногой он придерживает дверь, чтобы не замкнулась, и тянется прихватить венки, как бы это изловчится, чтобы обнять все сразу, е… т… м… думает он, не пришлось бы спускаться два раза, как бы это обернуться одной ходкой на х… Это все, что у него на уме.
— Да! — негромко говорит он и отворачивается от пассажиров троллейбуса, чуть пригнув голову, чтобы прикрыть оживший мобильник. Соседи потупились, уважая тайну частной жизни.
— Да, привет… — говорит он, еще более приглушая голос, и слушает. — А знаешь, пошел в школу… да… да… способный, но непоседливый… Весь в меня… Такой непоседливый, откуда что берется, такой проказник… не знаю, не знаю, что будет дальше, боюсь даже и говорить… такой проказник, но способный… просто не знаю, что будет дальше…
— Ну и город, ни поссать, ни подмыться! — Она потягивается на переднем сидении машины, заложив руки за голову, откидывается назад, сколько можно откинуться, чтобы не лопнула на груди кофта. Затвердевшие соски распирают плетение нитей. Она изгибается, шевелит плечами, словно испытывая на прочность обнимающий тело трикотаж. Нестерпимо обтянуты соски, она чувствует резинки трусов; сбившиеся тугими складками белые джинсы жмут холмик в промежности, раздражающим шрамом топорщится молния. Она потягивается всем телом и готова провалиться, соскользнуть куда-то ниже сиденья… низко, на самое дно, где можно растянуться, распять себя, лечь…
Выставив руку — на волосатом запястье тяжелый браслет часов, — он сжимает руль, а другой рукой ощупывает белое бедро и, скользнув в промежность, ищет потом молнию и дергает ее, дергает несколько раз. Откинувшись на сиденье, она не помогает ему, и он не сразу, путаясь, — молния цепляется за трусы — находит рукой путь к горячему мерцающему жару, влажному жару среди спутанной, зажатой трусами волосни.
— Пошел в п….! — говорит она. — Нафик! Давай лучше трахнемся.
— Где, на х..? — говорит он, озираясь сквозь стекла машины.
Асфальт, кирпич, березы, чахлая лужайка со сломанными качелями, задравши ногу, сытый хозяйский пес в наморднике ссыт под забор. На заборе надписи.
Он расслабленно извлекает из душных трусов руку — завести двигатель и включить скорость.
С утробным урчанием машина пробирается вдоль раскрывших гнилые зевы подъездов, ползет в заднем проходе — всюду кирпичные, бетонные трущобы, не способные переварить груды мусора, вчерашних газет, мятых и пожелтелых, как рвотная масса, чуинг-гам, чупа-чуппс и плевки презервативов, вдавленные в грязь мягко шуршащими шинами, плавательные пузыри пластика, ржавая каша картона, зазубренные пасти консервных банок… все здесь мертво, ядовито, колышутся покрытые трупными пятнами стены… автомобиль пятится в блевотной отрыжке, отвращаясь, пятится, оставляя за собой муть вздымающейся со дна тины, пятится в бензиновой вони, чтобы миновать затянутые бельмами занавесок окна. Облизывает повороты, жмется, испускает газы, белесая зыбкая ненадежная слепота окон.
Она вертится на сиденье, озираясь, она бормочет сквозь зубы:
— Ну и город: ни поссать, ни подмыться… Еб…. страна!
Давши внезапно газу — чтоб швырнуло на спину, чтоб взвыли гарью шины, — вырывается он в короткий переулок, застроенный желтоватыми сталинскими домами — и на проспект. По тормозам!
Ошеломляющего размаха проспект, испепеленный весь солнцем, — и ни души.
Ни машин, ни шагов. Ленинский проспект. Редкая птица перелетит. В ту сторону широкий, как сверкающая река, проспект уходит в пологий подъем и где-то там, в перспективе, пропадает в пустоте неба, в эту сторону — теряется в тесноте города, который чем дальше, тем больше сжимает колени домов — не остается и щели.
Ни единого человека. Пусты тротуары. Нет машин. Шквалистый ветер гонит по асфальтовой пустыне клочья газеты, огромные паруса рекламных полотнищ, растянутые высоко над дорогой, бьются, звенят стальным такелажем в напрасной попытке сдвинуть с места навечно застрявший город. «LM» — вкус объединяющий мир.
— Блядь на х..! — говорит она, очумело озираясь. — Что, атомная война?
— Е… т… м…! — говорит он, и голос слегка дрожит.
— А! — говорит она вдруг и смеется: — Иди в п…! Седьмого ноября! День примирения! Сегодня День примирения!
— Перекрыли проспект! Они перекрыли проспект! — смеется он. — Перекрыли проспект на х…!
— Давай здесь! — говорит она.
Он выезжает на середину десятирядного проспекта и глушит двигатель.
— Подожди, — говорит она, — я хочу ссать.
— Обойди машину, — говорит он.
Она выбирается наружу, на всякий случай не закрыв за собой дверцу, и обходит машину кругом. Озирается, бдительно оглядывая вымерший город, и находит укромное местечко возле глушителя. Спускает белые джинсы, стягивает, пугливо зыркнув по сторонам, трусы и садится на корточки.
Застоявшаяся моча внезапно и шумно бьет струями, она удовлетворенно заглядывает между ног, смотрит как ползут по асфальту мокрые языки с каемкой беловатой пены. Она прислушивается к резкому запаху мочи и с наслаждением вдыхает свежий несущий поземку пыли ветер.
— А сколько вашей девочке? — говорит Мастер, окидывая взглядом вытянувшуюся, как росток в подвале, фигурку с узкими бедрами. С притворным равнодушием на надменном маленьком личике девочка стоит, хотя ей поставлен стул, а мать, приметно волнуясь, сидит напротив Мастера.
— Четырнадцать, — говорит она, с коротким, почти судорожным вздохом перекладывая на коленях сумочку. — Мне сказали, если вы (ей хотелось бы произнести слово вы с большой буквы — Вы, но она не знает, как это сделать голосом), если вы возьметесь, то поступление обеспечено. Сказали, вы за два месяца буквально, буквально… Прямо чудеса — энергетика. Заряжаете детей энергетикой… С одаренными, конечно, детьми, я понимаю. Одно ваше имя открывает двери…