Они улыбаются друг другу.
— Но мы с вами не рассчитались за ваш труд, — говорит мать. — Всякий труд должно быть оплачен. Вознагражден.
Мастер пожимает плечами, но больше не улыбается:
— Как считаете нужным. По совести… я не могу претендовать.
Потом он небрежно, не считая, отодвигает деньги в сторону и встает, чтобы проводить гостью.
— Поверьте, так будет лучше, — с участием к моложавой, стройной женщине говорит он. — Не надо занимать чужое место. Нет в жизни большей трагедии, чем заниматься не своим делом. Можно угробить жизнь. Натурально угробить… А девочка она хорошая. Все у нее будет. Все впереди.
На пороге мать дарит Мастеру успокоенную и даже как будто что-то обещающую улыбку. Она тоже, как видно, думает, что все еще впереди.
Во дворе чесали языком две дородные не расположенные спешить женщины, у одной пластиковый пакет, у другой на руках кошка.
— Стары же помёр, этот наш с четвертого.
— Да что ты?!
— Ну!
Рассказ Генриха Аня читала с замершим на губах, с застылым каким-то возражением. Что не мешало ей одним махом, не прожевывая, проглотить текст и задохнуться.
Она решила, что рассказ никуда не годится и не рассказ вовсе. Но это было головное решение. Она проглотила измышления Генриха с жадным, забегающим вперед любопытством. Было ли это хорошо? Следовало ли относить плохо к личности автора, а хорошо к тексту? Или указывающее как будто в сторону «хорошо» возбуждение было вызвано самыми обстоятельствами воровского чтения, нечистым биением сердца, а «плохо» относилось все же к тексту?
Аня отложила газету, пытаясь понять, что двигало писателем, когда он исполнял это странное… скажем так, странное упражнение.
Иногда ей мерещилось, будто она понимает. Но, начиная понимать автора, она словно теряла себя, теряла то ощущение жизни, которое давало ей уверенность в собственном существовании… А, возвращаясь к себе, чтобы восстановить ощущение реальности, она испытывала муторное состояние, почти тошнотворное… как выкарабкавшийся из пропасти с дрожью в руках и в ногах человек.
Подавленная, она сидела, не зная, за что браться. Рассказ словно отбил ей руки. Истощил ее. Лишил смысла все, что она тут делала.
Высокие окна изливали бледный свет — пятна жидкой немочи там и здесь, которые бессильны были прояснить истинные размеры помещения. Стропильные фермы над головой едва различались. На полу разлитые широкими волнами тени вызывали в памяти затуманенное ночное озере — дальний берег его тонул в сырой мгле.
Громыхнула пустая жестянка, — видимо, Генрих споткнулся, нашаривая выключатель.
Свет, сначала неяркий, а потом с каждой новой лампой все более сильный, переменил пространство, обратил горбатые туши рядом с Надей в скопление укрытых чехлами швейных машин, озерный туман за ними в простертое по полу полотно — разложенный для работы задник. Свет проявил размеры зала и раздвинул расстояния. Слева от полотна высился узкий деревянный мост. Оттуда, надо думать, с верхотуры, художник и подмастерья обозревали из-под руки раз от разу все более растекающиеся по полу половодья красок. На обочине холста стояли налитые ярчайшей голубизной, синью, зеленью, желтизной ведра — десятка полтора или два.
— Класс! Это твое? — сказала Надя, озираясь. Торжественные хождения туда и сюда начали ее уже утомлять, а здесь явилась надежда остановиться.
Генрих указал в другой конец зала:
— Вон, справа, дверь. Мыло найдешь.
Обтерши влажные руки о захватанное полотенце, Надя вернулась в зал. Генрих, свесив голову, бродил там, где она его оставила, — среди редко расставленных швейных машин.
Тихонько, в расчете удивить и подразнить, Надя взялась за перила крутой лестницы, что вела на верх мостика, и начала подниматься. Слишком узкое при такой высоте сооружение неприятно шатнулось. К тому же и лестницы, заслуживающей этого слова, не было — вместо ступенек поставленные ребром доски с источенным ногами краем. На середине подъема Надя заколебалась и поискала глазами Генриха. Засунув руки в карманы, он уставился в темное окно.
Деревянное сооружение — оно оказалось гораздо выше, чем представлялось с пола, — поскрипывало, не переставая. Почти не дыша, ступенька за ступенькой Надя поднялась на верх. Но и здесь ничего надежного не нашла — редкие поперечные брусья под ногами. После нескольких шажков Надя вцепилась в перила.
Подвешенная головокружением, словно в полете, Надя увидела яркую зелень полей, синь извилистых морских заливов, где застыли уточками распустившие паруса корабли. Тесно застроенные игрушечными домиками городки представлялись с высоты поднебесья разбросанными там и здесь букетами ярких цветов. Где-то на окраине мира, по верхнему краю холста, различались горы, укрытые солнечной дымкой, а внизу под Надей петляли желтые дороги. Маленькие человечки брели по этим дорогам, улыбаясь друг другу. А по обочине преследовала их с лаем шаловливая собачка…
Свет погас, словно все дернулось со щелчком. Во внезапной темноте от окон было не много проку. Надя застыла. Засосало под ложечкой, как бывает, когда самолет проваливается в воздушную яму.
— Генрих? — позвала она тихо.
Не слышно было даже шагов.
— Генрих?
Где-то далеко, так что приходилось напрягать слух, заскрипело.
Уходит? — испугалась она судорожно.
Зачем погас свет? С какой стороны лестница? То был неподвластный разуму парализующий страх. Что-то безмозглое, не имеющее облика, — здесь рядом, за спиной, в это мгновение… прежде вздоха… и после…
Она едва удерживалась, чтобы не закричать.
— Генрих? — прошептала она. Горло перехватило.
— Иди сюда, — послышался обыденный голос.
Откуда-то издалека.
В тылу за мостом она обнаружила светлую щель. Здесь к основному объему зала — Надя заметила это еще на свету, — примыкало что-то вроде придела — зал поменьше. А дальний конец придела замыкали, как она сообразила, когда спустилась с моста и подошла ближе, ворота. Приотворив один из створов, Генрих стоял тающим против света очерком.
Надя подвинулась глянуть. Ворота открывались в пустоту, прямо на чащу тросов и кабелей. Внизу была сцена. Дальше за сценой открывалась оркестровая яма и часть зрительного зала. Головокружительный взгляд вверх, к колосникам, заставил Надю шатнуться от порога назад.
Генрих потянул свитер на голову, чтобы снять, и как будто бы потерял равновесие — на обрыве, лицом к пропасти. Ослепленный свитером, он стоял в неустойчивом и крайне опасном положении, поняла вдруг Надя. Босиком, пальцы ног в пустоте, — он что… нарочно? С подкатившей к груди тошнотой Надя ощутила его судорожный трепет, отчаянное напряжение тела. Он упрямо пытался стоять, тогда как надо было сейчас же податься назад, прочь — от бездны.
Несколько немых мгновений…
Уловив равновесие каким-то последним, ничтожным движением, Генрих стянул свитер и, когда освободил лицо, когда взгляд его обрел опору в мире устойчивых объемов и плоскостей, — тогда только отступил от обрыва. Навалился спиной на створ ворот, толкая его вглубь цеха. Потом швырнул свитер и поймал Надю.
С судорожным вздохом они сплелись, помогая друг другу поспешно и молча. Они путались пальцами в пуговицах и молниях, стаскивали одежду, успевая попутно обшаривать друг друга, словно опасаясь потерять найденное. Сердце колотилось, Надя опустилась на пол, чтобы развязать шнурки, он помогал ей, и, прежде чем она успела справиться с кроссовкой, содрал другую и забросил куда-то в темную пустоту, послышался подскакивающий стук.
Вдруг он остановился.
— Тебе сколько лет?
— Тридцати нет, — ответила она после секундной заминки.
— Двадцать девять значит, — заключил он и встал, словно это внезапно открывшееся обстоятельство заставило его изменить намерения.
Она сидела на полу в кружевных трусах и в таком же узеньком лифчике. Белая тряпка джинсов валялась рядом, поделенная гранью тени и света.
С тягучим скрипом Генрих открыл ворота настежь. Засиял похожий на киноэкран прямоугольник.