Вот такие разговоры. Подводы уже спускаются сюда (завод стоит на горе, с трех сторон окруженный прудом, то есть запруженным в этих местах Чебрецом), слышно, как возчики покрикивают на лошадей. Сейчас подойдет весовщик. Неужели Тесля? Оживает заводская кузница, запыхтела «овечка» возле депо, верно, готовится к рейсу в Пилипы. Прогудел заводской гудок — предупредительный, а потом еще будет основной — так было и до войны.
Говорят, комендант Клаус после этого гудка становится в проходной с плегкой и бьет каждого, кто опаздывает. Женщины и девушки плачут, а мужчины сносят удары молча, только механик, уже в летах, огрызнулся как то, и его засекли до крови.
Вот и основной гудок.
Идет… Человек средних лет, невысокий, в брезентовой спецовке, правда, уже поношенной, в сапогах, серых от пыли (где можно так запылить сапоги?), в кепке с надвинутым на глаза козырьком; хорошо идет, чинно (еще бы — весовщик!), тихо насвистывает (нашел время свистеть, вот я тебя продержу в этой будке без обеда, сразу сойдет с тебя эта наигранная беззаботность). Останавливается перед входом в будку, вдруг затихает — верно, заметив, что костыля на месте нет, — потом отворяет дверь и, увидев меня за весами, все же заходит. Проницательные серые глаза смотрят на меня с едва прикрытым удивлением, а на лице улыбка, но уже не такая беззаботная. Так и хочется представить это лицо безусым, с ямочками на щеках.
— Вешаешь?
— Никого еще не было… Вон идут…
— Это Вавилон. Ранние птички… — Два золотых передних зуба придают его улыбке лукавинку и хитринку. — В напарники мне, или как?
— Я?.. Так зашел. Хотел повидать Теофилу… — Это кто же?
— Теофила? Весовщицей была до войны…
— А а… Теофила… Была, говорят, такая. Обвешивала. Родственница?
— Родственница. По отцу.
Он бросил взгляд на пальто, висящее на гвоздике, приподнял козырек, и снова в мою сторону сверкнули два золотых зуба, однако на этот раз сверкнули неприязненно.
— Давно тут?
— Недавно…
— А они там с собаками?
— Кто?
— Немцы. Кто же еще.
— С собаками.
— А если сюда придут?
Я уже вижу в окно Явтушка на передней подводе. В телогрейке, в шапке, правит на весы. Еще не слез с воза, а уже кричит в окно:
— С добрым утром!
— Привет, привет! — спешит ответить ему весовщик. Велит мне убраться в угол; садится к весам, ловко
водит гирькой и, что-то приметив, кричит Явтушку:
— Голый, мать перемать, убери лошадь с весов! «Разве товарищ Тесля мог бы тад?»
Явтух сгоняет лошадь, зато взвешивает себя вместе с возом, мне видно, что он стоит на краю площадки.
Заперев весы, весовщик выписывает квитанцию, подает ее Голому в окошко, тот придирчиво разглядывает, бормоча что-то под нос, и только после этого оставляет весы. Чувствуется, что он не в ладах с весовщиком.
Из Вавилона прибыло семь подвод. Я что-то не всех возчиков узнаю, а вот Федора Ямкового знаю как облупленного, он во всем солдатском, а свеклу привез, похоже, первый раз, никак не может заехать на весы — то недоедет, то переедет, хлещет лошадей по глазам, сда вая назад.
— Стал? — спрашивает весовщик.
— Вешай! Сколько ни дашь, а сахар не наш!
— Ого, навалил, — замечает весовщик и заполняет квитанцию. — Ты первый раз?
— Первый. .
— Фамилия?..
— Ямковый… По отцу Федор, а по матери — к чертовой матери…
Человек он резкий, строгий, но добрый, одно лето я был у него на жатке погонщиком, трудодней заработал как никогда. Он уже съехал с весов, но весовщик его окликнул:
— Эй, Ямковый, квитанцию забыл. Тот повернулся к окошку.
— А что, и теперь квитанции выдают? Вот беда!
Ямковый подбежал к окошку, взял квитанцию и, сложив ее вчетверо, спрятал в нагрудный карман, на котором был след от какого то значка, может, от ПВХО. До войны Ямковый побил в Глинске рекорд по стрельбе в противогазе. Я отвернулся, чтобы он меня не узнал. Но жнецы, наверно, не так помнят своих погонщиков, как погонщики жнецов. Да и когда это было! В Глинске уже Валигуров секретарствовал.
Когда все взвесились, весовщик подмигнул мне, забарабанил белыми пальцами по столику. Потом достал из кармана кисет, настоящий, из свиной кожи, зажигалку и маленькую книжечку, сложенную из газеты. Вырвал листочек, долго обстукивал один краешек его зубами, как раз теми двумя, золотыми — так делают заправские курильщики, чтобы бумага лучше склеивалась. От первой же затяжки сигарета под усами вспыхнула, но он привычно задул пламя.
— Немцы, немцы, а газеты сделать не умеют. Горит, как порох… Закуривай. — Он показал на кисет, с особым вниманием следил за тем, как я скручиваю самокрутку, и вроде остался доволен тем, как ловко я это делаю. — Горит! — показал он на мою самокрутку, как только я закурил. Она и правда вся почернела.