Даже не верилось, что под землей, по которой он ходит, трудятся сотни, тысячи людей, о чьем адском труде свидетельствовали здесь терриконы. Один был старый, дымилась лишь его верхушка, а понизу окружали его чахлые деревца, а может, и просто боярышник, а другой горячий, словно внутри его клокотало что то. На вершину второго одна за другой поднимались вагонетки, опрокидывались там сами, и спускались вниз так медленно, словно чья то невидимая рука придерживала их, чтоб не сорвались, неразбились. Лукьян прилег неподалеку в полыни и получал "огромное удовольствие, наблюдая за этими исполинами, извергнутыми людьми из бог знает каких глубин. По дороге он наслышался, что «Кочегарка» трудится на километровой глубине, что угольные пласты здесь крутые, как нигде, зато уголь чуть ли не лучший в мире. И как подумаешь, что один из добытчиков его твой брат, на которого ты когда то устраивал вместе с Савкой Чибисом засады, становится даже совестно перед собою самим. Убей он тогда Данька, и в этом терриконе, возвышающемся над миром, как памятник человеческому труду, не было бы от Соколюков ни пылинки. Ведь пришел сюда не он, а тот великий труженик с Абиссинских бугров. Постепенно он стал убеждать себя в том, что Данько мог бы и не очутиться здесь, если бы в свое время не оказался среди стрелков на крещении, может, он и до сей поры ходил бы себе в конюхах, ездил бы, как Явтушок, в ночное, крал бы яйца в курятнике, жарил на примусе яичницу и, конечно же, плодил детишек. И не было бы никакого Ивана Голоты ни тут и нигде. Вот только зачем же так хитрить, так маскироваться? Голота! Стал бы себе Иваном Соколюком, и все. Мало, что ли, Соколюков среди украинских пролетариев? Лукьян знал только начало и не знал конца этих превращений брата. Слыхал только от кого то, вроде бы от Фабиана, что каждому человеку дается в жизни ровно столько горя, сколько он может вынести, не больше. Вот и у Данька, верно, предел подошел… — Тю! Насмерть перепугал! — раздалось вдруг сзади.
Женщина. В брюках, в шахтерской фуражке, в руке недоуздок.
— Слушай, тут Серый не пробегал? — Какой серый?
— Ну, конь, конь. Сбежал из клети. Второй раз… Не хочет под землю, хоть убей.
— Конь? Нет, не пробегал… Я на террикон гляжу, мог и це заметить.
Синие, как чебрец, глаза сверкнули из под козырька, да так насмешливо, так свысока, что у Лукьяна даже сердце замерло: цыганка. А что, если братнина?
— Нашел на что глядеть… — И побежала.
За терриконом начиналась степь, серел ковыль. Туда и мог податься Серый, пока Лукьян размышлял о Даньке. А что, если все-таки родственница?.. Лукьян вскочил на ноги:, — Стой! Стой!
Цыганка остановилась. Выражение лица злое, по мужски строгое:
— Что, понравилась?.. — и побежала дальше, огибая террикон.
— Чудачка! — Лукьян в сердцах сплюнул. И решил ждать ее на том же месте, все равно — родственница или нет. Ждал он долго, но «родственница» не появлялась ни с Серым, ни без Серого, может, подумал Лукьян, по ту сторону терриконов есть ход под землю и она уже вывозит из штолен те самые вагонетки, которые приводят его в такой восторг.
Солнце, которое здесь, над шахтами, палило, как нигде, поднялось в зенит и стало так припекать, что Лукьян оставил заросли полыни и перебрался в тень, под старый террикон. Там в кустах стояла лавочка — должно быть, для гармониста, подумал Лукьян, перед лавочкой была большая, круглая, утоптанная, потрескавшаяся от зноя площадка, из щелей кое где пробивалась трава. Тут они, верно, собираются вечерами, танцуют, влюбляются в таких вот цыганок, как братнина жена. Везде, верно, есть места, подобные вавилонским качелям. Лукьян снял сапоги, размотал портянки, устроился поудобней на лавочке и тут же уснул.