— Я давно вас не видел, Явтуша…
— Давненько. Теперь мне подбросили еще несколько сел, вот и мотаюсь… Мозгую… Тот горит, тот дымит… М да а…
Философ никогда не слышал из уст Явтушка этого многозначительного «м да а», которым тот, верно, хотел подчеркнуть и значительность своей особы и сложность службы, которую он несет.
Козел по запаху сапог чувствовал, что перед ним что-то до чертиков знакомое — Явтушок — не Явтушок? — но все же не узнал агента и теперь смотрел на него с некоторым беспокойством, побаиваясь, наверное, что подобная метаморфоза может, чего доброго, произойти и с внешностью Фабиана и тогда ему, козлу, не узнать будет своего хозяина, а это рогатого никак не устраивало.
— Жжем, Явтуша?.. — спросил Фабиан.
— Бог жжет, не я… Я фиксирую… Каждое государственное дело должно куда то двигаться…
— Ну, а когда же меня?
— Что? — вскинулся Явтушок. — Сожжете?.. Обещали же…
— Хе хе хе! Я вот посоветовался сам с собой и подумал: «Не смей, товарищ Голый, трогать философа, а то это могут неверно истолковать. Он ведь как никак честь и совесть Вавилона. Пример! Он привык жить по правде. Не советую, не советую вам, товарищ Голый… Разве что молния ударит…» Поразмыслите, и сами скажете то же.
Фабиан встал, потрогал Явтушка за плечи, словно хотел убедиться, что это он, тот же самый Явтушок, который в начале своей карьеры пел совсем другие песни.
— Ну и не вздумайте жечь меня, Явтуша… Упаси вас боже..
— Грозы ослабевают, и сила их не зависит от меня…
— Разумеется. Однако если вам придет в голову в" се таки сделать это, не делайте. У меня там…
— Вы про кресло?! — воскликнул Явтушок. — Неужто готово?
— Еще нет, но уже поет… Такого кресла ни у кого не было.
— Можно послушать? — Заинтригованный Явтушок засуетился, не дождавшись согласия философа, надел сшитую в Глинске фуражку (как и китель — из синего диагоналя), запер агентство и, подмигнув на Крыльце Савке, повел Фабианов к их ветхому жилищу, которое менее рассудительный агент, чего доброго, мог бы и сжечь ненароком.
Фабиан заметил, что каждое новое дело, которое он затевал или вынужден был затевать, вначале либо со временем непременно оборачивалось против него. Но, быть может, в этом и есть высокое призвание философа: обрести в суматохе будней идею, которую затем подхватят и освятят другие. Неусыпный Варивон Ткачук заказал в районной типографии открытки с фольгой — (ровно сто экземпляров) и теперь от имени правления сам поздравляет вавилонян с днем рождения, а лучшим даже выдает при этом маленькие премии — Фабиан, разумеется, не мог этого делать и ограничивался лишь произнесением красноречивых поздравлений виновникам торжеств. Основная мысль этих поздравлений сводилась к тому, что хлопоты и заботы, которые возлагает на нас земля, составляют смысл нашей жизни. Под фольгой красовались именно эти слова, но не было ни малейшего намека на их автора, более того, Варивон отлучил философа от участия "в торжествах, ссылаясь на то, что из за них он не занимается «Красным и черным» и доска неделями стоит незаполненная, а это уже подрыв моральных основ Вавилона. Тем временем вавилонский почин переняли в Глинске, райком принял специальное решение о расширении почина, но о самом зачинателе и там ни слова. При такой трансформации идеи философ снова остался без каких бы то ни было средств к существованию, гробы он больше делать не мог, поскольку похоронное бюро, возглавленное австрийцем, не только справлялось со своими обязанностями, но время от времени само прозябало без работы из за недостатка клиентов и вынуждено было обратиться к изготовлению бочкотары для знаменитых глинских соленых огурцов, моченых арбузов и капусты, заквашенной головками, — все это Глинск отправлял в большие города и на стройки.
И тут философа снова выручила память. Да, именно в ней, в памяти, отложился один давний эпизод, увиденный Левком Хоробрым еще в детстве. Как то пошли они с отцом в Семиводы, тот прослышал, что умер кучер пана Родзинского, и решил попытаться занять его место. Хоробрым сказали, что барин хворает, но по неотложным делам принимает в домашнем кабинете на втором этаже дворца. Как ни страшно было подниматься туда, но Евлампий Хоробрый с сыном отважились, очень уж стремился Евлампий залезть на козлы барского фаэтона, запряженного четверкой, а осенью и шестеркой, и тем доказать недоумкам Тысевичам в Вавилоне, какого кучера они потеряли, отказав в свое время Хороброму в такой чести и посадив на облучок одного из Валахов, который запрягал четверку не цугом, а квадригой и так возил спесивого барина (чем заху далее барин, тем больше у него спеси) по нашим узеньким дорогам, вытаптывая бурьян по обочинам. Слуга доложил, кто они и по какому делу, и пан Ксаверий дозволил им войти в кабинет. Барин был в кожаных шлепанцах на босу ногу, в турецком халате, курил пахучую сигару я покачивался в каком то невиданном кресле. Отец что-то говорил, расписывал, какой он выдающийся кучер, а Левко был зачарован чудо креслом. Оно вроде бы само качалось; мальчуган не поверил в это, обошел его вокруг в надежде увидеть слугу, который укачивает барина. Но, к своему удивлению, никого не обнаружил, и кресло оттого стало еще загадочнее. Это было гнутое кресло, покрытое черным лаком, глаз. радовали плавные переходы и ажурные завершения каждой детали. А еще кресло пело…