— Соколюк я. Данько Соколюк…
Женщина бросается к нему, готовая, верно, выхватить его из этого потока, но конвоир снимает с шеи автомат, исступленно кричит «цурюк!». Он беспощаден, он весь в железе, он в ярости от того, что ему, завоевателю, приходится вместе с пленными глотать вавилонскую пылищу и просаливаться в военном поту.
Колонна бредет мимо дворца, и Данько видит, с какой поспешностью делалась эта оставленная теперь работа: еще стоят бочки с известью, лежат кучи битого кирпича, штабеля красной черепицы. «В другое время все это долго не улежало бы, — думает Данько. — Пригодилось бы в хозяйстве, а теперь вон и леса сохранились, даром что доски еще свежие. Верно, нет в Вавилоне Явтушка. Уж что что, а доски прибрал бы к рукам». Данько углядел его хату с новым разноцветным крыльцом и грустно улыбнулся. А возле дворца совсем покосившаяся хата Журавских. В единственном оконце, выходящем на дорогу, ало цветет герань. Есть что-то печальное в герани, в особенности когда она цветет в таком маленьком, с детства знакомом тебе окошечке.
В этой хатенке вырастала когда то Марыся Журавская — первая любовь Данька. Марысю насильно выдали замуж в Прицкое, за какого то кулацкого сынка, приехавшего сватать ее на серых волах. Эти Журавские были бедны, как костельные мыши (они ходили на богомолье в бердичевский костел — три дня туда, три дня обратно), и все тянулись к ляхам, а Марыся, которая выбегала синими вечерами к Даньку даже без нижней сорочки, — из паломничества возвращалась такой панной, что и не подступись. Из последнего странствия она вернулась с песней, услышанной где то в паломнической ночлежке: «Не срезайте высоких маков, пусть до осени достоят…» С этой песней она и уехала на волах к нелюбимому… А хороша была несказанно!.. Данько долго еще сох по ней, пока не взошла на качели Мальва Кожушная, которая расцвела совсем неожиданно — ну, словно бы за одну весну…
Передние самовольно сбегают к пруду, пьют кто прямо из горсти, кто из фуражек и пилоток, иные успевают наполнить котелки для товарищей; воду так замутили, что задним уже и напиться нельзя. Идут на запруду, мимо Рузшюй хаты. На дверях замок. Данько заметил его сразу, еще когда спускались к запруде. Вспомнилось крещение на этом пруду, вспомнился Петро Джура. Данько тогда уложил его из Бубелиной бельгийки; все вспомнилось тут, а прежде всего — Мальва. Привели ее братья Бескаравайные, поставили на ледяной крест рядом с Рубаном, завязали белым платком глаза. С того крещения и началась у Данька страшная жизнь. После этого у него были еще две встречи с Мальвой — на дороге, когда ее везли в Глинск рожать и лошадки застряли в грязи, и последняя встреча — в коммуне, когда он скрывался в пустой мансарде, а Мальва жила под ней, в комнате Клима Синицы, и понятия не имела, что у нее есть сосед. Он почти уже готов был однажды ночыо сойти к ней и сдаться коммуне. Но так и не сдался, бежал в последнюю минуту и долго еще валандался по свету, пока не привели его голодные лошади в Глинск…
Он бросил взгляд на Рузины окна и ужаснулся: в одном из них, приоткрыв белую занавеску, стояла Мальва. Живая, реальная, она дышала и смотрела на него так внимательно, что он невольно отстал от своего ряда и на мгновение застыл пораженный. А Мальва и не узнала его. Глаза запали; скулы выпятились, зубы блестели голодной белизной. Что-то демоническое было в его лице, обросшем черной бородою. Быть может, это была мольба умирающего. Да, именно мольба, п Мальва почувствовала это, когда он сложил руки на груди, а запекшиеся губы прошептали что то, чего она не могла расслышать. Мальва отошла от окна, скрылась, а он все еше стоял, пока конвоир, весь из железа, кожи и серого сукна, не погнал его прикладом в колонну. «Жена?»— спросили соседи по шеренге. «Нет», — проговорил Данько и мысленно стал прощаться с Вавилоном, на этот раз, быть может, и навсегда. И уже на ночлеге в Глинске он услышит от других, что и они видели в окне, проходя через запруду, странную красавицу, которая стояла, приоткрыв занавеску, верно, надеясь узнать мужа или брата. Только по чему было не выйти на дорогу и не вырвать из неволи, не выкупить за последние деньги хоть одного из них?
Данько умирал в Глинске, на базарной площади, умирал, должно быть, от жара, потому что всю ночь бредил лошадьми, которые когда то вроде бы спасли его…
Даиьку мерещилось, что перед самым. Глинском его стали обгонять лошади. Одни, без людей, призрачные, осторожные, они шли гуськом по затвердевшей обочине, как люди. Один уже старый жеребец с торчащими мослами, к которым в самый раз прицепить крылья, и тогда конь походил бы на птицу, остановился, видно, узнал великого конокрада, кинул взгляд на белый узелок, который тот, бедняга, боялся выпустить из рук и в котором коню мог привидеться овес. Данько как раз этого жеребца украл в Овечьем, сейчас он узнал его по масти — конь был серый в яблоках — да еще по белой лысине на лбу, пролегшей от загривка до самых ноздрей. Он попытался залезть на него, но был для этого слишком слаб, коня замучил и сам из сил выбился, а тут еще, как назло, развязался узелок. Из него посыпались сокровища, не имевшие для коня никакой ценности: вышитое полотенце, несколько нижних сорочек из небеленого холста, брюки галифе, уздечка, вся в серебряных украшениях — с последней лошади, и еще какие то лохмотья, брошенные туда разве что с отчаяния, когда, после трех лет скитаний по селам, Данько шел сдаваться Македонскому — добровольно, сам шел… Жеребец когда то побывал в этой воровской уздечке (настоящие конокрады подбирают лошадей к своей уздечке, чтобы легче было управлять ими), он грустно улыбнулся закисшими глазами и убежал, оставив Данька на дороге. «Узнал», — подумал Данько, вспомнив, как этот серый в яблоках приглянулся ему и как он старательно потом выведывал все о нем и о его хозяине, пока однажды ночью тогда еще буйная голова жеребца не очутилась вот в этой смирительной уздечке с крепкими удилами.