Сам ошарашенный своей ролью победителя, я покидаю поле битвы и шагаю к главной аллее.
«Мыслитель» все еще сидит согнувшись на камне, жилистый кулак под подбородком, и бронзовеет в тяжких думах. Если я снова кину монету — может обидеться. И я бросаю в тарелочку у его ног одну из своих мыслей. Пусть он ее додумает. Пусть делает с ней, что захочет.
Я читаю надписи на надгробьях малых и великих людей. Вспоминаю слова мудреца: великие люда умирают дважды — сперва они сами, затем их величие. Меня поражает, что на главной аллее все надгробья голы, без цветов, без венков. Но тут же нахожу объяснение: саранча все сожрала. Травы тоже обглоданы до самой земли.
Я останавливаюсь у свежевырытой могилы в конце главной аллеи. Хотя еще середина дня и солнце пока оставляет своих львов на воле, могила залита жидкой мглой, будто деревенский колодец. Кого она дожидается — мужчины, женщины, юноши, старика? Неужели ее новый жилец ни разу за всю свою смерть сменит квартиру, не выедет отсюда в Лондон, в Париж! Можно ли себе представить, чтоб человеческий дух вот так и улегся бы на обе лопатки? Чтоб движение позволило покою одолеть себя? А может, жилье это служит жильцу не более тысячи лет, которые для неживого длятся какой-нибудь миг? А затем? Затем он перебирается куда-то в другое место, в более благоустроенное жилище. Я вспоминаю афоризм Сенеки: не смерти боимся, но наших представлений о ней.
Мне вспоминается также один мой сосед из давнего-давнего прошлого: Айзикл-снеговик. Как его прозывали, так он и выглядел. Ему было лет восемьдесят, мне — нулем меньше, но ростом мы были одинаковы.
Жена у Айзикла-снеговика была, что полымя. Диво, как она не растопила его и не превратила в воду. Он любил свою жену и еще любил рассказывать ей разные истории. И все о рае: как там хорошо, да как просторно, да как красиво, и ей не надо будет ни скоблить пол, ни латать одежду, ни дуть из последних сил в развалившуюся печь, чтоб на улице стало тепло.
А его жена-воительница во время одного из таких рассказов возразила с пламенным вздохом:
— Безусловно, муж мой, там хорошо и славно. Но ворота рая — черная могила — не нравятся мне…
Теперь я одиноко стою у врат рая. Они нетерпеливо ждут, чтобы новый сын Адама отворил их. Может, за ними еще цветут Древо жизни и Древо познания? Но новый адамов сын не приходит, не отворяет врат, потому что могильщики бастуют.
Я думаю о двух древах за черными вратами: надо бы сыскать калитку, чтобы вкусить от плодов их.
Влажный ветер, только что выпрыгнувший из ближних морских волн, дробит и опрыскивает зной на кладбище. Обглоданные саранчой акации напрягают ветви, покрываются цветами, словно бы обрастают пурпурным волосом.
Что такое жизнь, что такое смерть? Если жизнь — это Солнце, то смерть — неосвещенная Луна. Осветить ее может только человек, сам являющийся частью Солнца, быть может, даже Солнцем созданный. Когда-нибудь еще родится такой солнечный поэт, который озарит Луну. И тогда скелеты поймут его речь. Будут аплодировать в могилах. Пока стихотворение адресовано живому читателю — оно не обладает подлинностью. В действительности такой поэт уже появлялся: Иехезкель. Он пророчествовал в долине мертвых, и дыхание вошло в них, и они ожили. Бодлер также стремился к музыкальности ради поверженных теней. Другу, которому он посвятил свою книгу «Рай искусства», он признался: с радостью писал бы только для мертвых — —
Тончайшая музыка прорезает мои размышления. Они отрываются от своей почвы и становятся мыльными пузырями. Кто-то во мне только что произвел операцию: какой-то мелочи недостает, какая-то мелочь прибавилась.
Над моей головой — рукой дотянуться — раскачивается на райской ветке щебетунья, с наперсток величиной. Дает концерт, которому мог бы позавидовать. и Яша Хейфец. Как помещаются в такой крошечной пичужке страдиварий вместе с маэстро?
На кладбище нельзя испытывать удовольствие. Музыкант поворачивается ко мне задиком и сотворяет мне, восхищенному, помазание своим нежным дерьмом — —
1970