— Ах ты, чертова перечница! Какой дьявол мне нашептал стать художником! Проклятая ветка! Я посадил на нее слишком много листвы, теперь мне в жизни не разделать ее как следует! Какая муха меня укусила, что я взялся за такой сложный кустарник! О, боже, боже! Лучше бы мне быть у черта на рогах! Вот уж сел в лужу: хоть бы только выбраться!
И вдруг он с отчаянием громовым голосом запел:
Это, видимо, помогло ему преодолеть затруднение. Кисть касалась теперь нужного места и неторопливо работала несколько минут. Эриксон повторял прерванную мелодию все спокойнее и глуше, наконец совсем умолк и продолжал писать. Но, очевидно, для того чтобы не слишком долго искушать господа бога, он неожиданно вскочил, отступил на шаг и стал разглядывать свое произведение, насвистывая с полным удовлетворением старый «Дессауский марш». Затем он перевел исполняемый мотив в слова и, снова налаживая свой курительный снаряд, пропел: «Так мы живем, так мы живем, так наши дни мелькают!» — и наконец заметил мое присутствие.
— Видите, как я должен мучиться! — непринужденно воскликнул он, тряся мне руку. — Будьте рады, что вы такой ученый мастер композиции и пишете из головы. Вам ничего не надо уметь! А вот наш брат, несчастный ремесленник, никогда не знает, где ему взять тысячу необходимых полутонов и мелких светотеней, чтобы не слишком бессовестно замазать свои сорок квадратных дюймов!
Это было сказано отнюдь не иронически. Он еще раз недоверчивым взором окинул свою работу и опять присел попытать счастья, а я напряженно следил за тем, как он с боязливой осторожностью отбирал на большой палитре чистые и верные краски, смешивал их и наносил вышеописанным образом. Позже, когда наша дружба стала теснее, Эриксон утверждал о себе, что он не то чтобы плохой художник (для таких признаний он был слишком умен), а, по сути дела, и вовсе не художник. Дитя северных вод, происходивший из пограничной области между землями, населенными немцами и скандинавами, сын состоятельного судовладельца, Эриксон уже в первые юношеские годы недурно умел набрасывать карандашом все, что попадалось ему на глаза, и в особенности для ежегодных школьных экзаменов готовил удачные работы углем. Под влиянием одного из тех захудалых учителей рисования, что неиссякаемым воодушевлением стремятся прикрывать пли улучшать свое скудное существование и всегда готовы пагубно подзадоривать молодежь, счастливая семья, отличавшаяся широким образом мыслей, направила не вполне еще зрелого юношу на путь изучения искусства, и наставник при этом не отказывался от сытных обедов и щедрой платы за советы, на которые он не скупился. Такой необычный путь, казалось, более отвечал жизнерадостности и необузданному росту сил молодого человека, чем корпение в отцовской конторе.
И вот он, в соперничестве со столь многими юношами, находившимися в подобном же положении, с благословения полных надежды родных, был хорошо снаряжен, снабжен рекомендациями и отпущен в путешествие, которое привело его в знаменитейшие художественные школы. Там он встретил радушный прием у лучших мастеров, содержавших открытые студии. Вначале его совершенствование шло успешно и непрерывно, тем более что молодой человек, хотя и не был образцом усердия и любил повеселиться, все же не позволял себе подолгу бездельничать. Благодаря своей великолепной фигуре, общительности и в то же время серьезности он был украшением тех студий, где учился. Однако успехи развивались лишь до известного предела, а затем бесповоротно прекратились. Это было непонятно, так как все, следившие за его развитием, питали наилучшие надежды, и в поведении ровного и по-взрослому солидного молодого человека не произошло никакого изменения.
Эриксон сам первый заметил это обстоятельство, но думал, что сможет бороться с ним, преодолеть и устранить его. Он переменил место обучения, пробовал себя во всех жанрах, переходил от одного маэстро к другому, но все было напрасно: он чувствовал, что ему не хватает сил изобретать новое, добиваться законченности картины, а внутреннее зрение в известный, ясно ощутимый момент покидает его или же проявляется случайно, подобно удачному броску игральных костей. Он уже решил было отказаться от безуспешной борьбы и вернуться на родину, как вдруг его настигло известие о крахе отцовского торгового дома. Все погибло окончательно и безнадежно, по крайней мере, в ближайшие годы надеяться было не на что. На возвращение сына родные смотрели как на отягощение бедствия и высказывали ясное пожелание, чтобы он сам позаботился о себе, использовав плоды своего столь похвального прилежания.
После этого он быстро изменил свое решение. Как неподкупный и вдумчивый критик, он рассмотрел все на что был способен, и по зрелом размышлении пришел к выводу, что может писать очень простые пейзажи в самом мелком масштабе, оживляя их осторожно размещенными фигурами, и что такие картины не будут лишены известной прелести. Не колеблясь, принялся он за это дело и трудился честно и добросовестно. Вместо того чтобы с легкостью стряпать фальшивые эффекты и выпускать жеманную модную мазню, которая, так сказать, сама ложится на холст, он, как истый джентльмен, оставался верен правилам основательной подготовки и тщательного выполнения, и поэтому каждая новая картинка требовала от него немалого труда. К счастью, дело двинулось. Первое же выставленное им произведение было вскоре продано, и прошло немного времени, а коллекционеры, считавшиеся тонкими знатоками, начали уже искать случая приобрести так называемые «эриксоны» по хорошей цене.
Такой «эриксон» содержал примерно следующее: на переднем плане — светлый песчаный берег, несколько столбов ограды, увитых ползучими растениями, на среднем плане — тощая березка, а дальше — широкий плоский горизонт, скупые линии которого были умно рассчитаны и, в сочетании с простой передачей воздуха, создавали то общее приятное впечатление, которое производила подобная маленькая вещица.
Но, хотя Эриксона признавали, таким образом, настоящим художником, это не порождало в нем ни самомнения, ни алчности. Как только его материальные потребности бывали удовлетворены, он бросал кисти и палитру и отправлялся в горы, где так близко сошелся с любителями охоты, что его даже приглашали, когда собирались идти на медведя. Так, вдали от города, он и проводил бо́льшую часть года.
Этот славный малый, который сам не считал себя мастером, вполне в духе своих обычаев и характера, не препятствовал мне, прислушиваясь к его речам, улавливать кое-какие маленькие тайны ремесла.
— Ну, хватит! — внезапно воскликнул Эриксон. — Так мы далеко не уедем! Давайте, кстати, захватим с собой по дороге одного коллегу, у которого вы увидите кое-что получше, конечно, если нам повезет! Знаете вы голландца Люса?
— Слыхал о нем, — ответил я. — Это, кажется, тот чудак, о работе которого ничего не известно? Который никого не пускает к себе в мастерскую?
— Меня-то он пускает, потому что я ведь не художник! Вас пустит, может быть, тоже, потому что вы еще ничего не умеете и вообще неизвестно, выйдет ли из вас художник. Ну, ну, не петушитесь: что-нибудь из вас выйдет, и даже уже вышло! А у Люса, слава богу, нет нужды работать: он богат и может делать все, что пожелает. Но желания у него мало — он почти ничего не делает. В конце концов, он тоже не художник, ведь нельзя же так называть человека, который на самом деле не пишет. Ему надо бы давать себе разрядку, подобно Леонардо, который швырял монеты в купол собора!
Я помог ему быстро помыть кисти, которые он всегда содержал в таком образцовом порядке, что и теперь проверил, достаточно ли тщательно я отнесся к делу.