Выбрать главу

— Нельзя писать навозом, если хочешь дать чистый тон! — сказал он. — Тот, у кого орудия работы загажены и кто смешивает несоединимое, похож на повара, который держит крысиный яд между пряностями. Впрочем, кисти чисты, благослови вас небо! С этой точки зрения вас можно назвать безупречным! У вас хорошая мать… Или, может быть, ее уже нет в живых?

Пройдя несколько улиц, мы вступили в резиденцию таинственного голландца, выбранную таким образом, что окна просторного, им одним обитаемого этажа смотрели на свободный горизонт и открытое небо, самого же города совсем не было видно, не считая двух-трех зданий благородной архитектуры и больших групп деревьев. Если стоять в этой части города просто на земле, глазу представлялась лишь не оконченная застройкой окраина с дощатыми стенами, старыми бараками и грудами строительных материалов. Поэтому окна господина Люса, откуда были видны только прекрасные здания и сады, купающиеся в золотом свете, казалось, были выисканы строгим вкусом. Во всяком случае, впечатление от блестящей перспективы за большими окнами удваивалось намеренной простотой и гармоничностью в убранстве комнат.

К моему удивлению, Люс, любезно встретивший нас, вовсе не соответствовал обычному представлению о голландцах. У этого стройного темноволосого и черноглазого человека лет двадцати восьми был грустный, чуть ли не меланхолический взгляд, и красивые губы его складывались в печальную улыбку. Еще больше удивило меня, что в комнате, где мы находились, ничто не говорило о занятиях ее хозяина искусством; она скорее напоминала кабинет ученого или политического деятеля. На больших занавешенных полках стояла целая коллекция книг, среди которых, как я позже узнал, было немало библиографических редкостей и первых изданий. По стенам висели не картины или этюды, а географические карты, на столе лежала стопка журналов на разных языках, а за широким письменным столом Люс, по-видимому, только что работал.

— Мне нужно еще выпить обычный послеобеденный кофе, — сказал он, когда мы сели. — Вы составите мне компанию?

— Конечно, и мы уверены, что кофе будет неплох! — ответил за нас обоих Эриксон, и Люс позвонил молодому человеку, который ему прислуживал.

Тем временем я все еще озирался в комнате, так как имел слабое представление о хорошем тоне.

— Юноша дивится, — воскликнул Эриксон, — где же в этом храме искусства мольберты и картины! Терпение, юный ревнитель художеств! Наш друг покажет их нам, если мы хорошенько попросим! Но что правда, то правда, любезный Люс: ваша комната похожа на кабинет популярного журналиста или министра!

С несколько мрачной улыбкой наш хозяин ответил, что сегодня он не расположен смотреть свои работы. Уже в третий раз его слуге приходится вечером убирать палитры в нетронутом виде, и при таких обстоятельствах его, наверно, простят, если ему не хочется идти в мастерскую ни одному, ни с посетителями. И действительно, когда вошел слуга с подносом, он дал ему соответствующее распоряжение. Поднос и посуда, за исключением китайских чашек, сверкали тяжелым серебром и были в скромном новогреческом стиле прошлых десятилетий, свидетельствуя о том, что родители голландца и члены его семьи исчезли с лица земли и он, единственный оставшийся в живых, увез эти вещи, чтобы иметь возле себя хоть последний отблеск родительского дома. Впоследствии Эриксон по какому-то поводу рассказал мне, что Люс хранит в письменном столе молитвенник своей матери с золотыми застежками.

Коричневый напиток был вкуснее всего, что мне, выросшему в сельской простоте, до сих пор случалось отведать. Однако при виде такого драгоценного семейного сервиза в повседневном употреблении у странствующего художника я слегка оробел; Люс, снова заметив мои блуждающие взоры, обратился ко мне:

— Ну что, господин Леман, вы все еще не можете примириться с тем, что моя квартира не похожа на жилище художника?

То, что он забыл мое имя или небрежно произносил его, а также отказался показать свои работы, — все это подстрекнуло меня к небольшому выпаду. Характер его обстановки, ответил я, быть может, связан с другим явлением, наблюдаемым мною с недавнего времени, а именно, с той странной манерой, согласно которой различные искусства и отрасли знания заимствуют друг у друга технические способы выражения. Так, я недавно читал критику одной симфонии, где речь шла только о теплоте колорита, о распределении света, о густой падающей тени басов, о расплывчатом горизонте аккомпанирующих голосов, о прозрачной светотени средних партий, о смелых контурах заключительной фразы и так далее, так что казалось, будто читаешь рецензию на картину. Сейчас же вслед за этим я слышал красноречивый доклад естествоиспытателя, который описывал процесс пищеварения у животных и сравнивал его с могучей симфонией и даже с песнью «Божественной комедии», тогда как за другим столом общественного зала несколько художников обсуждали новую историческую композицию знаменитого живописца и директора академии, распространяясь о логическом расположении, о метком языке этой работы, о диалектическом противопоставлении абстрактных различий, о полемической технике при все же гармоническом разрешении скепсиса в утвердительной тенденции общего тона. Короче говоря, по-видимому, ни одни цех больше не чувствует себя уютно в своей шкуре, и каждый хочет щеголять в обличье другого. Вероятно, дело идет об изыскании и установлении нового содержания для всех наук и искусств, причем всем нужно спешить, чтобы не опоздать.

— Ну, я вижу, — со смехом воскликнул Люс, — нам все-таки придется пройти в мастерскую — вы должны убедиться, что мы, по крайней мере, еще пишем красками!

Он пошел вперед, открыл дверь, и мы проследовали через ряд комнат, где стояло лишь по одной картине из тех, над которыми он работал, благодаря чему каждая картина могла быть наилучшим образом освещена и взгляд ничем другим не отвлекался и не рассеивался. Клонившееся к закату солнце, озаряя за окнами облака, широкий ландшафт, похожие на храмы здания, бросало отблески на сиявшие и без того картины, еще более просветляя их, и они в тишине и безмолвии пустынного помещения производили удивительно торжественное впечатление. На первой был изображен царь Соломон с царицей Савской, человек странной красоты, — такой мог и сочинить «Песнь песней», и написать: «Все суета сует и всяческая суета!» Царица по красоте не уступала ему. Оба они, в богатых одеждах, сидели друг против друга и, казалось, впивались друг в друга пылающими глазами, горячо, почти враждебно перебрасываясь словами и будто пытаясь выманить друг у друга тайну чужой души, мудрости и счастья. Замечательно при этом было то, что в чертах лица красивого царя были утонченно и идеализированно воспроизведены черты самого Люса. В комнате больше ничего не было, кроме плоского, начищенного до блеска медного блюда старинной работы с несколькими апельсинами, стоявшего, быть может, случайно, на столике, в углу. Фигуры на картине были в половину натуральной величины.

Холст в следующей комнате представлял датчанина Гамлета, но не в одной из сцен трагедии, — это был написанный добросовестным мастером портрет облаченного в парадную одежду, очень молодого, цветущего принца, вокруг лба, глаз и губ которого уже витали, однако, тени его грядущей судьбы. Этот Гамлет тоже напоминал самого художника, но сходство было завуалировано с таким искусством, что нельзя было понять, в чем оно заключалось. В углу комнаты был прислонен к стене меч с красивым стальным эфесом, отделанным серебром, — он, очевидно, послужил или еще продолжал служить моделью. Этот единственный предмет еще усиливал впечатление одиночества и мягкой печали, которую излучала спокойная картина. Поколенный портрет Гамлета был в натуральную величину.

Из этой комнаты мы перешли, наконец, в последнюю, которую можно было назвать и залом. Здесь стояла уже заделанная, как и прочие картины, в тяжелую пышную раму самая крупная композиция, поводом для которой послужили слова из Библии: «Блажен муж, который не идет в собрание нечестивых!» На полукруглой каменной скамье в саду римской виллы под сводом виноградных лоз сидели четверо или пятеро мужчин в одежде восемнадцатого века. Перед ними был мраморный стол, и в высоких венецианских бокалах искрилось шампанское. Возле стола, спиной к зрителю, отдельно от других, сидела по-праздничному одетая молодая девушка, настраивавшая лютню, и, хотя у нее были заняты обе руки, она в то же время пила из бокала, который подносил к ее губам ближайший сосед ее, юноша лет девятнадцати. Небрежно держа бокал, он смотрел не на девушку, а прямо на зрителя, при этом слегка откинувшись на плечо седовласого старика с красноватым лицом. Старик тоже смотрел на зрителя, причем пальцы одной руки он сложил для веселого, насмешливого щелчка, другой рукой упираясь в стол. Он хитро и дружелюбно подмигивал, и в лице его мелькало озорное выражение девятнадцатилетнего юнца, тогда как юноша (у него были красивые упрямые губы, тускло блестевшие черные глаза и буйные волосы, глубокая чернота которых проглядывала сквозь стершуюся пудру), казалось, носил в себе житейский опыт старца. На середине скамьи, — ее высокая спинка, покрытая тонкой резьбой, виднелась в промежутках между фигурами, — расположился несомненный бездельник и шут, который с явной издевкой, морща нос, выглядывал из картины, причем насмешка его казалась тем язвительнее, что он, прикрывая рот розой, напускал на себя невинный и благодушный вид. За ним сидел статный мужчина в военном мундире; у него был спокойный, почти тоскующий взгляд, но все же в нем таилась снисходительная усмешка. И, наконец, полукруг заканчивал сидевший напротив юноши аббат в шелковой сутане, который устремлял на зрителя испытующий и колючий взгляд — словно его только что окликнули. Аббат подносил к ноздрям щепотку табаку и будто приостановился — так, казалось, поразила его смехотворность, глупость или наглость зрителя, вызывавшая его на ядовитые шутки. Итак, взоры всех, кроме девушки, были обращены к тому, кто становился перед картиной, и, казалось, они с неотвратимой проникновенностью выуживали из него всякий самообман, всякую половинчатость, сумасбродство, скрытую слабость, всякое сознательное или бессознательное лицемерие. Правда, на лбу у каждого из них самих и в уголках губ лежала несомненная печать безнадежности. Но, несмотря на бледность, покрывавшую все лица, кроме лица розового старичка, они были здоровы, как рыбы в воде, и зритель, если он не был уверен в себе, чувствовал себя под этими взорами так скверно, что ему хотелось воскликнуть: «Горе тому, кто стоит перед скамьей насмешников!»