Он поднял стакан и чокнулся со мной за благо родины и здоровье моей матушки, потом немного подумал и сказал:
— Нескромные и глупые сплетницы нашего города, а также и некоторые мужчины такого же склада, поймав какие-то слухи, будто ваша матушка послала вам некоторую сумму и тем значительно сократила собственные средства к жизни, вздумали резко осуждать ее за ее спиной и даже говорить ей в лицо, что она неправильно поступила и не только оказала этим плохую услугу своему сыну, но и надорвала собственные силы. Всякий, кто знает эту женщину, понимает, что это не так; но пустая болтовня до того запугала ее, что она почти ни с кем больше не встречается и живет в полном одиночестве, забывая думать о себе.
Целыми днями она сидит у окна и прядет, она прядет год за годом, как будто ей предстоит обеспечить приданым семь дочерей, и все это, как она сама объясняет, для того, чтобы за это время что-нибудь накопить и чтобы у сына и всей его семьи было, по крайней мере, достаточно холста на всю жизнь. Кажется, что всем этим полотном, которое она каждый год отдает ткать, госпожа Лее надеется приманить ваше счастье, словно в расставленные сети, чтобы обеспечить вам большое, крепкое хозяйство, — подобно тому как ученого или писателя стопа белой бумаги побуждает написать на ней хорошее произведение или как художника натянутый холст привлекает написать на нем картину.
При этом сравнении славного оратора я не мог удержаться от горькой усмешки. Видно, ему показалось, что этим я подтверждаю правильность его предположений, и он продолжал:
— Иногда она, отдыхая, опускает голову на руки и глядит, не отрываясь, поверх крыш, на дальние поля или на облака; когда же темнеет, она останавливает прялку и сидит в потемках, не зажигая света, а когда окно освещает луна или луч света падает с улицы, то всегда, как ни посмотришь, видна ее неподвижная фигура, и она все так же сидит и смотрит вдаль.
А как печально наблюдать, когда она проветривает постели! Вместо того чтобы с помощью соседей вынести их на площадь, где большой колодец, она втаскивает их на высокую темную крышу вашего дома, раскладывает на солнечной стороне и расхаживает по покатой крыше босиком, по самому краю, выколачивая подушки и перины, переворачивает их, выбивает и хлопочет одна-одинешенька там, под самым небом, да так отважно и смело, что за нее вчуже становится страшно, в особенности, когда она, прервав работу, прикрывает глаза рукой и, стоя на солнце, вглядывается в даль. Однажды я, стоя на дворе с моими подмастерьями, наблюдал за нею и не смог больше выдержать; я отправился к ней, влез по лестнице на чердак и, стоя у слухового окна, произнес целую речь, пытаясь объяснить ей опасность ее затеи. Но она лишь улыбнулась в ответ и поблагодарила меня за добрый совет. Поэтому я держусь того мнения, что вам надо поехать домой, и чем скорее, тем лучше! Поедемте-ка с нами!
Но я покачал головой; я никак не мог решиться признать, что потерпел крушение, и возвратиться ни с чем. Я был намерен сам справиться со своими неудачами и, покорив судьбу, так или иначе вернуться в положенный срок. Я не пытался ни высказать слишком большую самоуверенность, ни открыть свое настоящее положение, но остаток дня занял неопределенными речами, пока уже поздним вечером не простился со своими земляками, которые хотели выехать рано утром.
И все же образ матери, глядящей вдаль, вызвал во мне такое сильное чувство тоски по дому, какое я до сею времени испытывал лишь во сне. С тех пор как я в течение дня не занимал свою фантазию и родственную ей способность творить формы и образы, ее покорные слуги оживали ночью и, действуя самостоятельно, создавали целую вереницу снов, внешне разумных и последовательных, поражающих яркими красками и причудливыми образами. Совершенно так, как мне некогда предсказывал мой сумасшедший и многоопытный учитель живописи, я теперь видел во сне то мой родной город, то деревню, знакомую, но измененную и преображенную, причем я обычно не мог туда попасть, а если я наконец оказывался там, то меня ожидало мгновенное безрадостное пробуждение. Я путешествовал по прекраснейшим местам моей родины, где никогда не бывал, видел горы, долины и реки с неслыханными и все же знакомыми названиями, которые звучали как музыка в моих ушах и все же чем-то казались смешными.
За этими разговорами с моим земляком у меня совершенно вылетели из головы вчерашняя девушка и сегодняшние утренние планы; усталый, я лег спать, и сразу же передо мной раскрылась беспокойная жизнь моих сновидений. К городу, где находился мой отчий дом, я приближался странными путями — по берегу широких потоков, в которых на каждой волне высился розовый куст, так что вода едва просвечивала сквозь этот плывущий лес роз. На берегу пахал крестьянин, причем плуг был из чистого золота, в него были впряжены белые как снег волы, и под копытами их расцветали большие васильки. Борозда наполнялась золотым зерном, и крестьянин, ведя одной рукой плуг, другой черпал зерна и подбрасывал их высоко в воздух, так что они осыпали меня золотым дождем. Я ловил их своей шляпой, сколько мог поймать, и заметил, к своему большому удовольствию, что они превращались в большие золотые монеты, на которых был вычеканен старый швейцарец с длинной бородой и двусторонним мечом. Я усердно их пересчитывал, не мог сосчитать и все же наполнил ими все свои карманы; те, которые уже не помещались, я снова подбрасывал в воздух. Затем этот золотой дождь превратился в чудесного золотисто-рыжего коня; он со ржанием бил копытом землю, и оттуда буйным потоком вырывался прекраснейший овес, от которого, однако, конь с пренебрежением отворачивался. Каждое зернышко овса было сладкой миндалинкой и вместе с ягодкой изюма и блестящим пфеннигом было завернуто в красный шелк, перевязанный кусочком свиной щетины, который приятно щекотал коня, когда он валялся в овсе, вскрикивая: «Овес колется!»
Я поймал золотисто-рыжего коня, вскочил на него, — благо он был уже оседлан, — и поскакал по берегу, глядя по сторонам; я увидел, что крестьянин дошел до плывущих роз и погрузился в их чащу вместе со своей упряжкой. Поток роз пришел к концу, они сбились в густые купы и уплыли вдаль, окрашивая горизонт в красные тона; река казалась теперь непрерывно бегущей лентой синеющей стали. Тем временем плуг земледельца превратился в корабль, и он поплыл дальше, управляя золотым лемехом, словно штурвалом, и пел: «Рдение горных вершин опустилось с Альп и обходит родную страну!» После этого он проделал дыру в днище корабля, вставил в это отверстие большую трубу и стал сильно дуть в нее; она зазвучала мощно, как охотничий рог, и из нее вырвалась сверкающая струя воды, забившая на плывущем корабле фонтаном волшебной красоты. Крестьянин взял эту струю, уселся на борт корабля и стал ковать у себя на коленях правым кулаком огромный меч, так что только искры летели. Когда меч был готов, он испробовал его острие на волоске, вырванном из бороды, и вежливо протянул его сам себе, превратившись внезапно в Вильгельма Телля, которого однажды, в дни моей ранней юности, изображал дородный трактирщик во время народного празднества. Он взял меч, взмахнул им и запел мощным голосом:
Затем толстяк Телль отхватил мечом порядочный ломоть корабельной обшивки, которая, оказывается, была жирным окороком, и торжественно отправился в каюту завтракать.
Я же все дальше скакал на золотисто-рыжем коне и неожиданно очутился посреди деревни, где жил мой дядя. Я едва узнал ее, — почти все дома были построены заново. Жители деревни сидели за светлыми окнами вокруг столов и ели; никто не глядел на пустынную улицу. Я был очень рад этому, так как только сейчас заметил, что на нарядном своем коне сидел в старой потрепанной одежде. Стараясь и далее оставаться незаметным, я поспешил к дому дяди, но никак не мог его отыскать. Наконец я узнал этот дом, весь заросший плющом и, кроме того, заслоненный старым орешником, так что не видно было ни камней, ни черепицы; лишь среди зелени то там, то тут поблескивало окошко. Я видел, как что-то двигалось за стеклом, но ничего не мог разобрать. Сад представлял собой чащу разросшихся полевых цветов, среди которых высоко раскачивались гигантские садовые и огородные растения, превратившиеся в деревья: розмарин и зонтики укропа, подсолнечники, тыквы и смородина. Рои одичавших пчел гудели в цветочных зарослях, а в пчелином улье лежало старое любовное письмо, занесенное туда давным-давно ветром, открытое, истрепавшееся от времени, и, несмотря на то, что оно не было запечатано, его так никто и не нашел за все эти годы. Я взял письмо и хотел положить его в карман, но у меня его вырвали из рук, а когда я оглянулся, Юдифь, смеясь, проскользнула за улей, поцеловав меня сквозь воздух, но так, что я губами почувствовал ее губы. Впрочем, поцелуй ее был кусочком яблочного пирога, который я съел с жадностью. Но так как он не утолил голода, который я чувствовал во сне, я понял, что, очевидно, мне все это снится и что этот пирог, вероятно, начинен теми яблоками, которые мы когда-то, целуясь, ели с Юдифью. Поэтому я счел более благоразумным войти в дом, где стол уже должен был быть накрыт. Я распаковал тяжелый портплед, очутившийся на лошади, когда я привязывал ее к полуразвалившейся изгороди сада. Из него посыпались чудесная одежда и тонкие новые рубашки, украшенные спереди красивой вышивкой из винограда и ландышей. Но когда я стал разворачивать парадную рубашку, из одной стало две, из двух — четыре, из четырех — восемь, словом, передо мной расстелилось великолепное белье, которое я напрасно пытался всунуть обратно в портплед. Рубашек становилось все больше и больше, и прочие предметы туалета покрывали всю землю вокруг меня; я испытывал великий страх перед тем, что мои родственники застанут меня за таким странным занятием. В отчаянии я схватил наконец одну из рубашек, чтобы надеть ее, и стыдливо спрятался за ореховое дерево; но с этого места меня могли увидеть в доме, и я в смущении спрятался за другое; и так я переходил от одного дерева к другому, пока не подошел еще ближе к дому, и, спрятавшись среди плюща, торопясь и смущаясь, переоделся в красивое платье, но все никак не мог справиться с ним, и когда наконец был готов, то опять очутился в большом затруднении, не зная, куда девать жалкий узелок со своей старой одеждой. Куда я его ни носил, повсюду из него вываливалась то одна, то другая дырявая вещь; наконец мне с трудом удалось забросить узел в ручей, но он никак не хотел уплыть подальше, а преспокойно кружился все на одном и том же месте. Я нашел трухлявую жердь, подпиравшую когда-то бобы, и мучился, стараясь оттолкнуть эти заколдованные тряпки на середину ручья, но жердь все ломалась и ломалась, пока в моих руках не остался один маленький кончик.