Выбрать главу
Когда над временем ты духом воспаришь, Тогда ты, человек, бессмертие узришь.

Потом «Человек — это вечность»:

Я — сам бессмертие наперекор судьбе, Я в боге зрю себя и бога зрю в себе.

И, наконец, «Время — это вечность»:

И вечность — миг один, и вечен каждый миг, Когда единство их ты, человек, постиг.

Когда читаешь эти строки, кажется, что добрый Ангелус мог бы свободно перенестись в нашу эпоху! Некоторые изменения во внешней судьбе, — и этот бесстрашный монах стал бы столь же бесстрашным и пылким философом нашего времени!

— Ну, это уж вы хватили! — воскликнул капеллан. — Бы забываете, что и во времена Шеффлера[221] были мыслители, философы и в особенности реформаторы, так что если бы в нем была хоть малейшая жилка отрицания, она имела бы множество возможностей развиться!

— Вы правы, — ответил я, — но все это не совсем так, как вам хочется. То, что удержало бы его от этого пути тогда и, по всей вероятности, удерживало бы и сейчас, это легкий элемент фривольного остроумия, которым окрашен его огненный мистицизм; несмотря на всю энергию его мысли, этот незначительный элемент удержал бы его и сейчас в лагере мистагогов[222].

— Фривольного! — воскликнул капеллан. — Час от часу не легче! Что вы хотите этим сказать?

— В подзаголовке, — возразил я, — благочестивый поэт называет свой сборник так: «Остроумные эпиграммы и заключительные двустишия». Конечно, слово «остроумный» в те времена употреблялось не совсем в нынешнем смысле; но если мы просмотрим всю книжку внимательнее, то увидим, что, с нашей точки зрения, она слишком остроумна и недостаточно простодушна, так что этот подзаголовок как бы иронически предваряет содержание книжки. Обратите внимание также и на посвящение: автор смиренно приносит свои стихи в дар господу богу, точно воспроизводя даже в расположении строк ту форму, в которой тогда было принято посвящать книги знатным господам, вплоть до подписи: «Покорно ожидающий смерти Иоганн Ангелус».

Вспомните поистине сурового поборника религии, блаженного Августина[223], и признайтесь откровенно: допускаете ли вы, чтобы в книге, где он кровью своего сердца начертал свои думы о боге, он поместил такое иронически вычурное посвящение? Думаете ли вы, что он вообще был способен написать такую игривую книжку, как эта? В юморе у него недостатка не было, но как он строго держит его в узде там, где имеет дело с богом! Прочтите его исповедь, и вам предстанет зрелище и трогательное и поучительное. Как осторожно избегает он всякой чувственной и изощренной образности, всякого самообольщения или обмана бога красивыми словами! Выбирая самые прямые и простые слова, он обращается непосредственно к богу и пишет как бы у него на глазах, чтобы никакое неподобающее украшение, никакая иллюзия, никакие суетные побрякушки не проникли в его исповедь.

Не причисляя себя к подобным пророкам и отцам церкви, я все же могу вместе с ними почувствовать этого единого и всерьез воспринимаемого бога. Только сейчас, когда у меня его нет больше, я понимаю, что значил тот вольный и иронический тон, которым я в юности, считая себя религиозным, обычно говорил о божественных вещах. Я должен был бы задним числом обвинить и себя во фривольности, если бы не полагал, что иносказательная и шутливая форма была лишь оболочкой того полнейшего свободомыслия, которого я наконец достиг.

Здесь священник разразился хохотом:

— Вот мы опять пришли к тому же! Свободомыслие, фривольность! Рыбка болтается на длинной леске и думает, что прыгает по воздуху! Скоро она начнет задыхаться! «А черт народу невдомек!» — вот как бы я сказал, если бы речь шла не о господе боге, прости, боже, мне, грешному!

Рассердившись, что снова попал на зубок присяжному острослову, я перестал спорить и молча удалился к окну, в котором виднелась Большая Медведица, медленно совершающая свой вечный путь. Доротея перелистывала книгу. Вдруг она воскликнула:

— Да тут самая прелестная весенняя песенка, которую я когда-нибудь видела! Послушайте:

Встань, замерзший Иисусе,[224] Май стучится в нашу дверь, Будешь вечно мертвым, если Не воскреснешь здесь, теперь!

Она подбежала к роялю, взяла несколько аккордов и запела эти слова на мотив проникнутого страстной тоской старинного хорала, и, несмотря на церковную форму напева, в ее голосе дрожало влюбленное, мирское чувство.

Дорога в Унтерах.

Акварель. 1873 г.

Глава тринадцатая

ЖЕЛЕЗНЫЙ ОБРАЗ

Хотя даже рождество еще не миновало, но казалось, что, вопреки всем законам природы, действительно собирается наступить весна. Ночью, когда у меня еще звенели в ушах слова и мелодия весенней песни, которую накануне пела Дортхен, я слышал, как за окном дует южный ветер и как с крыши капает подтаявший снег; наутро не по времени теплое солнце осветило высохшие поля, а полноводные ручьи зашумели и забормотали. Не было только цветов — подснежников и ранних маргариток. И все же в душе у меня непрестанно звучало: «Май стучится в нашу дверь, будешь вечно мертвым, если не воскреснешь здесь, теперь!»

Еще вчера мне казалось, что я, со своей затаенной влюбленностью, вознесся высоко надо всем, что когда-либо чувствовал или думал о любви, и вдруг я понял, что даже не догадался о переменах, происшедших этой ночью благодаря ложной весне.

Могущественный инстинкт проснулся во мне во всей своей первобытной силе; чувство красоты жизни и бренности ее неизмеримо усилилось, и вместе с тем мне казалось, что все блага мира заключены лишь в этих двух прекрасных глазах: но в то время как я любил ее и преклонялся перед ней из одной только благодарности за то, что она существует на свете, я был полон смирения и страха и даже в мыслях боялся докучать ей. Но и смирение и страх были ложью, — десятки раз они сменялись зыбкими надеждами, представлениями о радости и счастье, вместо того чтобы привести к единственно мудрому решению — бежать.

О работе и о покое уже нечего было и думать; как только я брался за кисть, мои глаза устремлялись вдаль и все мысли летели вслед за любимой; образ ее ни на минуту меня не покидал, он все время реял вокруг меня и в то же время, словно отлитый из железа, лежал на сердце — прекрасный, но неумолимо жестокий. И лишь присутствие Дортхен снимало с меня железное бремя; как только я больше не видел и не слышал ее, я тотчас же снова ощущал эту тяжесть и страдал от нее как телом, так и душою. Эту муку нисколько не облегчало сознание того, что у меня есть гротескный товарищ по несчастью, только что изгнанный Петер Гильгус; я вообще не придерживаюсь того мнения, что физические или нравственные страдания легче переносятся, если их разделяешь с другими. Гильгус, конечно, сильно отличался от меня, и все-таки в одном мы были похожи: оба мы пришли в этот дом в поисках пристанища и оба стали мечтать о дочери его владельца.

Несвоевременная весна продлилась несколько недель; в рощах даже зацвели волчьи ягоды, так что в сочельник я мог принести к рождественскому столу охапку красных пахучих веток — другого подарка у меня не было. Собственно говоря, подарки раздавались только служащим и прислуге, да и то без всякой торжественности: граф говорил, что не годится делить с церковью только ее праздники, если не разделяешь с нею трудностей постов и молитв. Когда стол опустел и народ разошелся, на столе остался только мой букет. Доротея схватила его и сказала:

— Кому же предназначается эта прекрасная дафния? Конечно, мне, я вижу по ней!

— Если вам не слишком подозрительна эта преждевременная веша, — сказал я, — сжальтесь над этими ранними ее гонцами!

вернуться

221

Иоганн — подлинное имя Ангелуса Силезиуса.

вернуться

222

— древнегреческие жрецы, совершавшие обряды во время мистерий, тайных религиозных церемоний. Здесь употреблено в значении «мистики».

вернуться

223

— Августин Аврелий (354–430), законоучитель христианской церкви, один из основоположников христианского богословия. Келлер познакомился с сочинениями Августина летом

вернуться

224