«Сегодня лекарь долго делал всевозможные эксперименты и наконец объявил, что девочка точно умерла; сегодня же ее и погребли, потихоньку, чтоб не было шума, и пока больше ничего не приключилось».
Уголок Глатфельдена.
Карандаш. 1834 г.
Глава шестая
ЕЩЕ РАЗ О БОГЕ.—
ГОСПОЖА МАРГРЕТ И ЕЕ ЛЮБИМЦЫ
С некоторых пор у меня окончательно сложилось отчетливое, но зато несколько отвлеченное и рассудочное представление о боге как о нашем кормильце и заступнике, и я не сказал бы, что этот новый бог пробудил в моей душе более тонкие чувства или более глубокие и радостные раздумья, — ведь теперь он утратил тот сияющий ореол из закатных облаков, каким я мысленно окружал его раньше, и лишь через много лет он снова предстал перед моим внутренним взором именно в этом образе. Говоря со мной о боге и о божественных предметах, матушка подолгу задерживалась на Ветхом завете, предпочитая такие темы, как скитания детей израильских в пустыне, история Иосифа и его братьев, лепта вдовицы и тому подобное, или в виде исключения рассказывала мне притчу из Нового завета о том, как Христос накормил одним хлебом пять тысяч человек. Все эти события чрезвычайно нравились ей самой, и она живописала их с теплым чувством и очень красноречиво, но когда она переходила к волнующей, кровавой драме страстей Христовых, ее красочные рассказы сменялись более сдержанным и как бы по обязанности благочестивым повествованием. И хотя я почитал господа бога и всегда помнил о нем, мой ум и мое воображение подолгу были ничем не заняты, до тех пор, пока я опять не получал пищи для размышлений, прибавляя что-нибудь новое к моим прежним познаниям; и если ничто не побуждало меня обратиться к богу по делу, чтобы изложить ему какую-нибудь очередную просьбу, он был для меня просто бесцветным и скучным существом, которое наводило меня на разного рода праздные и вздорные фантазии, тем более что я часто оставался наедине с самим собой и поэтому никак не мог прогнать эти мысли из головы.
Так, в течение некоторого времени я немало страдал от того, что у меня появилось болезненное желание давать богу грубые прозвища и даже ругать его бранными словами, вроде тех, какие я слыхал на улице. Обычно все начиналось с того, что меня охватывало какое-то приятное задорное чувство отчаянной смелости; после долгой борьбы я наконец поддавался искушению и, отчетливо сознавая, что совершаю богохульство, одним духом произносил какое-нибудь из тех запретных слов, после чего сразу же принимался умолять бога, чтобы он не принимал этого всерьез, и просил у него прощения; но меня так и подмывало рискнуть еще разок, и я проделывал все сначала и снова сокрушенно каялся в содеянном, — до тех пор, пока не проходило мое странное возбуждение. Чаще всего это мучительное состояние наступало перед сном; впрочем, после этого я не испытывал беспокойства или недовольства собой. Впоследствии я размышлял над этим и пришел к выводу, что, видимо, это был своего рода эксперимент, бессознательное желание проверить, вездесущ ли бог или нет; дело в том, что это его свойство очень занимало меня в то время, и, очевидно, именно тогда у меня впервые шевельнулась смутная догадка: если бог в самом деле является живым существом, каким мы его считаем, то ни одно мгновение нашей внутренней жизни не может быть сокрыто от него, так что он может наказать нас даже за наши мысли.
Но вскоре я завел новое знакомство, которое избавило меня от бесплодных мучений и помогло моей беспокойной фантазии обрести ту пищу, какой ей не хватало в доме моей матери с ее простым и трезвым взглядом на жизнь; эта дружба заменила мне словоохотливых бабушек и нянек, чьи россказни обычно питают ненасытное воображение детей.
В доме напротив нас было просторное полутемное помещение, выходившее прямо на улицу и целиком заполненное подержанными вещами. Его стены были увешаны старомодными шелковыми платьями, всевозможными тканями и коврами. Входные двери и вся наружная стена дома по обе стороны от них были сплошь увешаны заржавленным оружием, инструментами, приборами и почерневшими от времени картинами с рваным холстом; в лавке стояло несколько столов и сундуков старинной работы, на которых громоздилась диковинная стеклянная и фарфоровая посуда вперемежку с глиняными и деревянными статуэтками. В глубине этого странного склада возвышались горы сложенных друг на друга кроватей и другой мебели, а на плоских вершинах и уступах этого хребта, иногда на самом краю какого-нибудь грозно нависшего одинокого утеса, там и сям виднелись то затейливые часы, то распятие, то восковой ангел, то еще что-нибудь в этом роде. И, наконец, в самом дальнем углу комнаты, где царила мрачная полутьма, неизменно сидела толстая, преклонного возраста женщина в старинном крестьянском наряде, наблюдавшая за тем, как тщедушный седой человечек еще более преклонных лет, имевший под своим началом нескольких подчиненных, суетливо хлопотал, встречая посетителей, которые то и дело заходили в лавку. Эта женщина и была душой заведения, и все приказы и распоряжения исходили от нее, несмотря на то, что она совсем почти не двигалась со своего места, а на улицу и вовсе никогда не выходила. Руки у нее всегда были голые, так как она носила платье с короткими рукавами и с белоснежными, искусно взбитыми буфами, какие были в моде лет сто назад, при наших бабушках, и каких я больше ни на ком не видывал. Это была в высшей степени оригинальная женщина. Сорок лет назад, темная и нищая, она приехала со своим мужем в город, чтобы заработать себе на кусок хлеба. После долгих лет тяжелой и неблагодарной поденной работы ей все же удалось выбиться из нужды; тогда она начала торговать старьем и благодаря своей удачливости и умелому ведению дел составила себе со временем недурное состояние, которым распоряжалась весьма своеобразно. Она с трудом разбирала печатные буквы, совсем не умела писать и не знала счета с помощью арабских цифр, которые ей никак не давались; все ее познания в арифметике ограничивались римской единицей, пятеркой, десяткой и сотней. В той отдаленной и глухой местности, где она провела свою раннюю молодость, люди издавна умели обходиться только этими четырьмя цифрами, и, переняв еще тогда эти своеобразные, освященные тысячелетней традицией приемы счета, она до сих пор пользовалась ими с поразительной сноровкой. Она не вела никаких книг и не делала никаких записей, но могла в любое время воссоздать полную картину оборотов своего заведения, которые часто выражались в тысячах и складывались из множества отдельных мелких статей; для этого она брала кусочек мела, всегда хранившийся про запас в ее кармане, и начинала быстро писать на столе, покрывая его поверхность внушительными колонками из своих четырех цифр. Написав на такой манер все отдельные статьи, которые она помнила наизусть, она достигала своей цели просто-напросто тем, что слюнила палец и принималась так же проворно стирать один столбик за другим, подсчитывая при этом стираемые знаки и записывая в сторонке полученные результаты. Так возникали новые, уже меньшие, группы цифр, значения и названия которых не знал никто, кроме нее самой, потому что это были все те же самые четыре цифры, казавшиеся непосвященным какими-то волшебными языческими письменами. К тому же она была решительно не в состоянии произвести эти действия на бумаге, пером или карандашом, или хотя бы грифелем на ученической доске, так как, во-первых, ей нужен был, по крайней мере, целый стол, чтобы было где развернуться, а во-вторых, она умела набрасывать свои размашистые каракули только с помощью мягкого мела. Она часто жаловалась на то, что ее непрочные записи нельзя хранить, но именно этому обстоятельству она и была обязана своей необыкновенной памятью, таившей все эти несметные полчища чисел, которые так внезапно оживали под ее рукой, наполняясь значением и смыслом, а затем так же быстро исчезали. О соотношении прихода и расхода она не особенно беспокоилась, ведь все затраты на домашние и прочие нужды она все равно покрывала из той же мошны, из которой брался и основной капитал для ее оборотов, и когда набегала лишняя сумма, она тотчас же обменивала эти деньги на золото и клала их на сохранение в ларец со своими сокровищами, где они и оставались лежать навсегда, если часть из них не вынималась оттуда снова и не шла на какое-нибудь особое предприятие или на то, чтобы предоставить кому-нибудь ссуду, — впрочем, последнее делалось лишь в виде исключения, так как обычно она не одалживала деньги под проценты. Ее постоянными клиентами были главным образом крестьяне со всех окрестностей, покупавшие у нее разные веши для своих домашних нужд, и любому из них она уступала свои товары в долг, часто с немалой выгодой, но нередко и с убытком для себя. Таким образом она поддерживала связи со множеством людей, так или иначе зависимых от нее; одни были ей признательны, а другие находились с ней во враждебных отношениях, так что ее непрестанно осаждали должники, просившие повременить или приходившие расплатиться, и все они, — кто в виде предварительного поощрения, кто в знак благодарности за уже оказанную услугу, — подносили ей самые разнообразные дары, словцо наместнику или настоятельнице какого-нибудь монастыря. Всевозможные овощи и фрукты, молоко, мед, виноград, ветчина и колбасы — все это доставлялось ей целыми корзинами и составляло прочную основу того достатка и изобилия в ее хозяйстве, которые позволяли ей жить в свое удовольствие. Эта приятная домашняя жизнь вступала в свои права по вечерам, когда шум под сводами лавки стихал, двери запирались и обитатели дома переходили на жилую половину, выглядевшую еще более странно и необычно, чем сама лавка.