— Ну что там, надо брать все хорошее, что нам дает жизнь. Спасибо за эти веточки; мы сейчас поставим их в воду, и они будут благоухать на весь дом!
Не только в этот вечер, но и вообще в течение всех праздников Доротея была оживленна и прелестна, в особенности под Новый год, когда, впервые с тех пор, как я попал в этот дом, к праздничному столу собралось довольно большое общество. Пришли не только капеллан, но и приходский священник, доктор, окружной судья да некоторые соседи-дворяне — друзья детства, которые, несмотря на крамольные убеждения графа, оставались с ним в дружбе. К обеду прибыло несколько бойких пожилых дам и с их приездом сразу же установилась веселая вольность, или, вернее, вольная веселость, нередко свойственная пожилым дамам, которые видели лучшие дни и которым уже нечего бояться и не на что надеяться. За столом каждый говорил только то, что могли бы слышать все, и в то же время каждый рассказывал обо всем, что могло вызвать общее оживление. Каждый часто находил возможность вставить свое слово, но никто этой возможностью не злоупотреблял, ибо стоило человеку открыть рот и собраться сказать что-нибудь остроумное и неожиданное, как оказывалось, что его уже опередили. Даже капеллан проявлял свой юмор с вежливой сдержанностью, а приходский священник, правоверный, но не рьяный католик, толстый и добродушный, с самого начала трапезы установил такие широкие границы дозволенного, что никому не приходило в голову выйти за рамки приличий и никто даже не пытался сколько-нибудь к ним приблизиться.
Несмотря на все это веселье, я счел за благо вовремя удалиться: я боялся, что, оставаясь за столом, обращу на себя внимание гостей или им помешаю. В эту минуту на душе у меня было несколько спокойнее, и я отправился в старую часовню, чтобы заняться своими картинами, которые уже наполовину высохли.
Сидя в тишине, я вдруг вспомнил матушку, которая далеко на родине ждала меня, даже не зная, где я нахожусь, в то время как я здесь отдыхал и развлекался. Давно уже я мог бы и должен был дать ей весть о себе, тем более что обстоятельства мои так неожиданно изменились к лучшему; то, что я это откладывал со дня на день, объяснялось различными причинами, неясными и связанными между собой. Во-первых, с тех пор как я вышел из нужды, дела мои перестали мне казаться столь уже важными и стоящими внимания; потом у меня мелькала мысль загладить все мои прегрешения радостью неожиданного приезда, причем этот короткий промежуток времени, в сравнении с предшествующими годами, казался мне совсем незначительным; и, наконец, я был в таком душевном состоянии, что боялся дать о себе знать хотя бы одним звуком, тем более что скрытое себялюбие, несмотря на всю противоречивость моих мыслей и намерений, все же не хотело признать неисполнимость какого бы то ни было решения. Более или менее трезво разобравшись в этом хаосе, я все же решил воспользоваться выдавшейся минутой покоя и написать матери о том, где я нахожусь и как мне живется, и о том, что скоро я вернусь домой. Для этого я отправился в садовый флигель, где лежали мои книги и письменные принадлежности. По дороге туда я заметил, что все общество гуляет в парке, залитом лучами по-весеннему теплого солнца. Картина этого необычного новогоднего дня могла послужить хорошим началом для моего письма. Но едва я вошел в свою комнату, как ко мне постучали, и появилась садовница Розхен в праздничном национальном наряде изящного покроя. Было по-весеннему тепло, и потому она несла на руке шерстяную, обшитую мехом кофточку, так что корсаж из зеленого шелка с серебряными крючочками и пуговками еще лучше подчеркивал тонкую фигурку этой хорошенькой девушки. Из-под небольшого, украшенного кружевами чепца черного бархата спускались толстые золотые косы; одна коса была задорно перекинута через плечо и лежала на руке, поверх кофточки.
Розхен сказала, что послана ко мне барышней, которая велела мне тотчас же явиться к ней и провести ее на то место, где я нашел цветущие ветки волчьих ягод. Передавая поручение, девушка улыбалась с милым лукавством, — она отлично знала, что этот наряд ей к лицу. Я любовался ею, но и привлекательность служанки относил за счет госпожи, к красоте которой Розхен прибавила теперь еще одну прелестную черту. Без промедления оставил я свое намерение и, минуя вместе с девушкой деревья парка и гуляющее общество, поспешил на кладбище, где ждала Доротея.
— Куда же вы запропастились? — крикнула она, увидев меня. — Мы хотим наломать красных веток, это удается не каждый Новый год. К тому же, кроме нас, тут молодежи нет, и мы можем повеселиться на собственный лад!
Она подхватила меня под руку, и в сопровождении Розхен мы пошли к буковой роще, до которой было минут десять ходу. Земля под деревьями была по-летнему сухая, и едва мы ступили на нее, как Дортхен запела, и запела настоящую народную песню, так, как поют в народе, наивно украшая печальную мелодию легкими импровизированными фиоритурами. Розхен тотчас начала ей вторить несколько более низким голосом, — казалось, по лесу в праздник идут две здоровые деревенские девушки. Конечно, это всё были грустные любовные истории, девушки запевали их одну за другой и благоговейно доводили до конца, причем Дортхен не выпустила моей руки, пока впереди не появился красноватый блеск и мы не увидели кусты, которые искали; заходящее солнце, пробиваясь сквозь буковую листву, касалось цветущих ветвей дафнии, — этим ботаническим термином, которого я не знал, Дортхен называла волчьи ягоды. Она радостно вскрикнула, и обе девушки побежали вперед, чтобы наломать красивых, одуряюще пахнущих ветвей; я сел на ствол сваленного дерева и, любуясь девушками, следил глазами за каждым их движением.
Когда они собрали свою жатву, Розхен пошла дальше, отыскивая новые кусты, и постепенно скрылась в роще. Доротея подошла, опустилась на дерево рядом со мной и поднесла к моему лицу цветущий букет.
— Разве здесь не красиво? — сказала она. — Неужели вы не рады, что мы вас вытащили из вашего темного угла?
— Я собирался писать матери, — ответил я.
— Разве вы до сих пор не послали ей новогоднего поздравления?
— Я не писал ей все время, что живу здесь, она даже не знает, где я!
— Не знает? Ну можно ли так поступать?
Я посмотрел в сторону и оторвал пальцами кустик мха, выросший на серебристо-серой коре дерева. Потом я ответил, что не предвидел столь длительной задержки, а затем решил, что сделаю матери приятный сюрприз, если явлюсь без предупреждения.
— Хороши же вы! — воскликнула она. — Вы завтра же должны ей написать, я не потерплю этого дольше! У кого есть такая матушка, должен благодарить творца! А знаете, ваша книга теперь похожа на гербарий. Все странички, где мне что-нибудь понравилось или где мне захотелось прочесть вам проповедь, я заложила зеленым листком или травинкой. Она заперта в моем столе. Когда я читала о вашей матушке, я не раз думала: как бы хотелось мне забраться под крылышко такой матери, — ведь я никогда материнской ласки не знала! Да, но завтра письмо должно быть написано! Вы напишете его у меня в комнате, и я не отойду от вас, пока оно не будет готово и запечатано. А если вы станете хорошо себя вести, я сама тоже припишу ей поклон!
— Пожалуй, это будет неудобно, — сказал я.
— Почему же? О, замерзший Иисусе! Почему же неудобно? Разве я не могу послать поклон вашей матушке? Или вы не хотите ей писать?
Вместо ответа я продолжал прилежно выцарапывать кусочки мха, потому что железный образ Дортхен ворочался в моем сердце, пока я сидел рядом с его оригиналом, чего прежде никогда не бывало, и мне казалось, что своими тяжелыми руками он упирается в стены темного жилища.
Между тем она взяла меня за руку и повторила тихим голосом:
— Почему же вы не хотите? Или я должна написать за вас, как бы по вашему поручению? Нет, так не годится! Знаете что, я вам продиктую то, что, по-моему, доставит удовольствие вашей матушке, а вам придется только записывать! Ну?
Прежде чем я успел ответить, вернулась Розхен с полным фартуком подснежников, и уже настала пора возвращаться в замок. Дортхен замолкла. На обратном пути она не взяла меня под руку, но не отходила от меня ни на шаг. Вдруг она сказала: