Мы были еще в мастерской, когда вдруг потухли шестидесятисвечовые лампы в эмалевых светильниках, подвешенных над нашими обычными рабочими местами, и в один миг мы стали слепыми, — дочь, трудившаяся над тисками, обжимавшими корешок, и я, работавший на обрезке.
— Пробки выскочили, — сказала Клер своим обычным, но как бы приглушенным темнотой голосом.
— Нет, — возразил наш гость, стоявший у окна, где он что-то мастерил, — света нет во всей округе.
В подобных случаях мы зажигали газовую лампу. Но ради нескольких минут не хотелось идти за ней и искать ощупью на верху этажерки.
— Давайте проведем небольшой сеанс лечения темнотой, — предложил я.
— Як нему уже привык, — сказал голос стоявшего у окна.
— Папа обожает темноту, — сказал голос корпевшей над тисками.
Да, я люблю темноту, она многообразна, как голубизна или серые тона дня. Я говорю не о темноте города, прорезываемой неоном, мигающей освещенными стрелками часов. Я говорю об апрельской темноте, сквозь которую проклевываются цветы, — их место можно определить по запаху; о темноте июльской, более короткой, но и более глубокой, в которой слышно, как снаружи коровы жуют невидимую траву; а зимняя темнота, когда луна цепляется за бледные ветви берез, но не может просочиться сквозь ветви елей!.. В данную минуту мы сидели в темноте дома, где память расставляет по местам предметы и, с точностью почти до сантиметра, — если в этом есть нужда, — обеспечивает их присутствие.
— Если забарахлил трансформатор на станции, то это не меньше чем на час.
— Ха! Это немного затянувшееся затмение.
Обе фразы, предшествуемые шарканьем ног, на этот раз были произнесены в одном и том же месте, у стола для сшивания блоков, откуда послышался поцелуй, подтвердивший сближение.
— Все-таки было бы лучше перейти в гостиную.
Я согласился. Шаря в темноте рукой, нащупывая ногой, мы, даже не зажигая спички, ориентировались в пространстве: вот дверь, выходящая на площадку, ребро первой ступеньки, перила, которые оканчиваются внизу стеклянным шаром; вот уже и гостиная, в которую мы входим через стеклянную дверь и, наконец, обходим круглый столик, одно из кресел, занимающих собственно гостиную напротив уголка-столовой. Это очень старая игра как для меня, так и для Клер, всегда выигрывающей, но на этот раз опаздывающей: она поддерживает больного. В гостиной, куда через дверной проем, ведущий в сад, проникала только гагатовая ночь, исчезло малейшее свечение, даже медь маятника. Я смог ощупью найти транзистор на буфете и, спасенный его батарейками, напасть на сообщение какой-то далекой станции, вероятно швейцарской, — звук все время исчезал, но мы узнали, что Индира Ганди была только что арестована, что светила медицины собрались у постели агонизирующего Бумедьена и что во Франции перегруженная часть железнодорожных путей взлетела на воздух.
— Если бы я знала, я принесла бы дров, чтобы у нас было яркое пламя. Пойду зажгу газовые горелки, а дверь на кухню оставлю открытой, — сказала Клер.
И так вот, не представляя себе серьезности поломки, веря, что свет вернется с минуты на минуту, мы ждали, разговаривая о том о сем, а радиаторы в это время медленно остывали. Такой род разговора обычно трудно запомнить. Кажется, первой ринулась в атаку Клер, сказав:
— А этот Бомонь в общем-то не такой уж плохой мужик! Но все его определения…
И вот начался бессвязный разговор, что-то среднее между диалогом и монологом, иногда прерываемый молчанием, чтобы возникнуть вновь и длиться дольше, набирать силу. Сначала послышался шепот:
— Бригадир все-таки произнес верное еловой протест. Отказ быть соучастником — это серьезно…
Стук маятника заполнил молчание: пятьдесят раз примерно. К моему удивлению, шепот возобновился:
— Когда меня ранили, я закричал: «Скорее в больницу!» Инспектор обратил на это мое внимание. По его версии здесь было противоречие, рефлекс, доказывающий, что я не очень долгое время жил один. Да, правда, я пришел к этому не сразу…
Клер нерешительно заговорила о другом. О проблемах переплетного дела, в частности. Я хорошо понимал, чего она боится. Тот, кто старается объясниться, в то же время убеждает себя… а завтра будет злиться на вас за свою откровенность. Знание в некоторых случаях не дает власти, а лишь ограничивает ту, что вы имеете.
Но тень оживилась:
— Мне хотелось бы, чтобы вы оба поняли меня. Чем больше становится людей, тем больше они жалуются на одиночество. Людям нужно, чтобы их стесняли, ограничивали, тогда они чувствуют жизнь… Любопытно! Что бы там ни было, каждый пожизненно заключен внутри самого себя, и не из-за чего шум поднимать!
Смех, настоящий смех сопровождал его выпад:
— Насколько мне известно, бог одинок целую вечность, и ему нравится, а люди созданы по его подобию…
Засим последовавшая пауза длилась целых две минуты. Потом он продолжал:
— Каждый из нас — единствен в своем роде, так кажется. Однако не человек принимается в расчет, а его имущество. Желая потреблять, вы становитесь рабом того, что вам принадлежит. Что касается меня, то меня интересует другое противоположное роскошество: жить без благ, без правил, без гарантий, без амбиций, без памяти, без имени…
— В общем, почти без себя! — заключила Клер.
По улице проехал автомобиль и своими фарами ощупал потолок. Кошка мяукнула, и я, из-за того что не видел ее глаз (глаза кошки всего лишь аппарат, отдающий свет), не смог узнать, прыгнула ли она на раму форточки. Клер, ерзавшая на своем стуле, не осмелилась уточнять. Я, — и это впервые, — нарушил пакт и спросил:
— Однако вы называете людей, растения, животных, вещи. Почему же делать исключение для одного себя?
Я приготовился к атаке. И напрасно! Мой гость спокойно ответствовал:
— Мы только то и делаем, что меняемся — в возрасте, в физическом обличье, иногда меняются обстоятельства, место жительства, идеи… Что общего между всеми нами, от младенца до старика? Имя. Произвольная отметина, но неизменная. Отбросить его — это действительно отказ наиболее радикальный для одних и наиболее затруднительный для других. Вы не оставляете им ничего. Лишенные слова, которое должно вас определить, лишенные социального смысла, вы становитесь ирреальным, вне языка, вне применения, вне закона. Из всей этой истории вы увидели так же, как и я, до какой степени это сбивает с толку! Я дышу, сплю, ем, я живу очень хорошо, но не должен бы: в репертуаре я не значусь.
— Вы фигурируете в своем: себя не забывают, — вставил я, раздраженный тирадой, неожиданной для этого молчальника.
— Верю, что воспоминания тоже владеют нами, — тотчас же возразил он. — Но как учат назубок, так же можно и забыть. По крайней мере, можно попытаться…
Благодаря этому признанию он вновь стал естественным: человеком, у кого, без сомнения, прошлое было не из лучших, кто отказывался отныне включаться в жизнь… Он ответил только на половину моего «почему?». Дальше он не пойдет, он не мог сказать все. Спохватившись, он все-таки добавил:
— Можно попытаться… В частности, когда имя стало таким тяжким, что надо его оставить, чтобы пережить его. Впрочем, открою вам, это крайне тяжелое решение, в успехе которого я не уверен и которое небезопасно. Я никому бы этого не посоветовал. Требуется слишком большое усилие.
— И гордость?.. — выдохнула Клер.
Замечание Клер не было оспорено, и никакого ответа мы так и не дождались. Быть единственным, кто не хочет быть никем, — тут действительно можно подозревать, что основная причина, — даже если она не единственная, — нанесенное оскорбление. Я услышал, как Клер поднялась. Света все не было. Разгадки — тоже. Справа от меня моя дочь начала щелкать зажигалкой для курильщиков, посещающих наш дом. Там оставалось еще достаточно бензина: можно было зажечь шесть еще не оплывших восковых свечей в двух подсвечниках, каждом с тремя ветвями, обычно просто декоративными.