Все это оставило каменно-безразличными пятеро мужчин в джипе. Они видели только фигуру, словно прибитую — руки и ноги в форме креста — на фасаде, на уровне третьего этажа, в десяти — двенадцати метрах над пустотой; она стояла к ним лицом, наподобие распятия. Этот последний образ сразу же возник сам собой. Все способствовало ему: невероятная худоба высокого распятого тела, на котором мешком висели брюки и рубашка — слишком свободные и слишком короткие, — босые ноги, изможденное лицо с огромными глазами, такими светлыми, что они казались почти белыми в пучке лучей передвижного прожектора, и рот, приоткрытый в гримасе, выдающей достигшие своего пароксизма усилие и страдание.
На самом деле эта сцена продолжалась всего несколько секунд. Помогая себе ключом, цепляясь за края простенка, фигура задвигалась. Пучок лучей поймал ее в последний раз в то мгновенье, когда она перелезала через перила балкона. Послышался шум разбитого стекла, еле уловимое поскрипывание балконной двери, которая открылась и закрылась. Воцарилась тишина.
— Квартирный вор, невозмутимо заметил шофер-венец. — Но это мальчишка, несмотря на его рост.
Намек был ясен: международный патруль имел право вмешаться в это дело лишь тогда, когда в него оказался бы впутан представитель оккупационных сил. Уголовными, преступлениями ведала австрийская полиция. Они предупредили центральный секретариат. Прошло добрых десять минут до прибытия инспектора в сопровождении двух агентов.
Ребу Климроду с лихвой хватило этого времени.
Потом двадцать, может быть, тридцать минут разные звуки доносились до него, как-то странно накладываясь, друг на друга.
Эти шумы, а затем другие, воображаемые, всплывшие из глубины памяти с четкостью, которая повергла его в дрожь: радостные топ-топ Мины, бегающей или прыгающей в коридорах; пианино Катарины, играющей Шуберта; голос их матери Ханны, окрашенный польским акцентом — от него она никак не могла полностью избавиться, — тихий, умиротворяющий голос Ханны, который создавал вокруг нее покой — так же как от камня, брошенного в пруд, по воде плавно расходятся круги, — и говорил вечером в среду 2 июля 1941 года: «Мы, дети и я, поедем во Львов, Иоханн, благодаря паспортам, которые нам достал Эрих. Мы будем в Львове завтра вечером и останемся там до понедельника. А во вторник вернемся в Вену. Иоханн, мой отец и моя мать никогда не видели своих внуков…»
У Реба Михаэля Климрода были точно такие же глаза, как у его матери Ханны Ицкович-Климрод, родившейся в 1904 году в Львове, где ее отец был врачом. И она сперва мечтала пойти по его стопам, если бы не двойное препятствие: она была женщиной и еврейкой. Она начала изучать литературу в Праге, где квота студентов-евреев была менее ограниченной, и, в конце концов, под тем смутным предлогом, что ее дядя держит торговлю в Вене, она и перебралась сюда, чтобы возобновить изучение права. Иоханн Климрод был ее профессором в течение двух лет. Он был на пятнадцать лет старше Ханны; степные глаза Ханны привлекли взгляд профессора, исключительная живость ума, и юмор галицийки сделали остальное. Они поженились в 1925 году; в 1926-м родилась Катарина, в 1928-м — Реб, в 1933-м — Мина…
Двумя этажами ниже хлопнула тяжелая входная дверь, которую полицейские, уходя, закрыли. Затем донеслись какие-то неразличимые отзвуки переговоров между австрийцами и международным патрулем. Еще позже — гул включенных моторов, который вскоре замолк. Тишина вернулась в дом. Реб попытался распрямиться. Ему ведь пришлось очень медленно скрутиться в комочек, сантиметр за сантиметром. Ребенком он сотни раз забивался сюда, съеживался в этом уголке, испытывая таинственное наслаждение от своего добровольного заточения; первое время он боролся с чудовищным страхом и не успокоился до тех пор, пока не преодолел его, заставляя себя прижиматься к стене из голых камней, слегка влажной, холодной, по которой ползало нечто белесое. По крайней мере, он воображал, что это белесое, поскольку Реб не включал свет, чтобы сохранять загадочность и, главное, способность испытать страх, а затем — снова овладеть собой.
Наконец доска поддалась под его пальцами. Он просунул ногу, потом плечо, проскользнул в отверстие, оказался в платяном шкафу, а из него попал в комнату — свою комнату, — в которой теперь совсем не было мебели. Он вышел в коридор. Направо комната Мины, чуть подальше — Кати. Обе комнаты были пусты. Как и те, где были игровая комната, музыкальная гостиная, и та, что Ханна предоставила ему, Ребу, в качестве его кабинета…
...И также в трех комнатах для друзей, двух комнатах, отведенных гувернантке-француженке, из которых вынесли все, вплоть до обрамленных гравюр — на них были запечатлены Вогезская площадь и Мост искусств в Париже, вид Луары в окрестностях Вандома (там родилась мадемуазель), узкая бухточка в Бретани и, наконец, пейзаж в Пиренеях.
На верхнем этаже — там находились помещения для прислуги — обнаружились признаки того, что здесь еще живут или жили совсем недавно. Он увидел две раскладушки и очень старательно уложенный вещевой мешок. В воздухе веяло слабым запахом светлого табака. На проволоке в ванной сушилось нижнее белье цвета хаки.
Он снова спустился вниз и попал на второй этаж.
На этом этаже всегда жили его родители. Из очень широкого, выстланного мрамором коридора Ханна сделала границу, которую дети или прислуга не осмеливались пересечь без ее особого разрешения. На одном «берегу», том, чьи окна выходили на фасад, тянулся ряд общих комнат, две гостиные, столовая, под прямым углом удлиненная огромной буфетной и кухней, а на другом, в пандан общим залам, находилась библиотека, такая просторная, что касалась обоих «берегов» и в некоем роде их соединяла.
Он распахнул дверь с правой стороны. Здесь были личные апартаменты Ханны, запретная территория. А теперь совершенно опустошенная. Со стен даже аккуратно сорвали обои. Большая кровать Ханны стояла в простенке между двумя окнами, выходящими на внутренний двор. Реб родился в этой кровати и его сестры тоже. Идя вперед параллельно коридору, он вошел в будуар. Пустота. Потом прошел в кабинет Ханны, где в промежутке между его собственным рождением в 1928 году и появлением на свет Мины в 1933-м Ханна подготовила, разумеется, успешно, докторскую диссертацию по философии. И здесь ничего.
Следующая за расположенной посередине ванной комната принадлежала его отцу. Она была полностью меблирована. Но он не узнал обстановки. Кровать, кстати, не подошла бы его отцу, была слишком высока; калека не мог бы лечь в нее без посторонней помощи.
Он открыл один шкаф, другой. Внутри множество мундиров, обвешанных звездами и наградами. На полках сложены стопки нательного белья и безупречно отглаженных рубашек. Он увидел всевозможную обувь, даже полуботинки со шнурками. На двух отдельных вешалках висело штатское платье. Он потрогал его…
...хотя взгляд уже был устремлен на последнюю дверь, что вела в библиотеку.
Он повернул дверную ручку, но не сразу распахнул створку двери. Впервые после того, как он проник в дом, на его лице появилось какое-то выражение. Зрачки расширились, рот слегка приоткрылся, словно у него внезапно перехватило дыхание. Он прижался виском, потом щекой к дверной раме. Он закрыл глаза, и его черты исказила судорога отчаяния. Реб услышал — несомненно, гораздо отчетливее, чем, если бы это был реальный звук, — привычный и мягкий, чуть шелестящий звук резиновых колес кресла-каталки Иоханна Климрода, обе ноги которого отнялись в 1931 году, весной; Ребу Михаэлю еще не было тогда трех лет. Он слышал голос своего отца, разговаривающего по телефону, либо обращающегося к компаньону Эриху Штейру, либо к одному из четырех своих помощников, либо к одной из трех секретарш. Он слышал, как позвякивает маленький грузовой лифт, на котором отец, покидая свой адвокатский кабинет на первом этаже, поднимался на второй этаж, в библиотеку и свою личную комнату.
...Слышал, как его отец говорит Штейру: «Эрих, я боюсь этой поездки во Львов. Несмотря на те пропуска, что вы им раздобыли…»