До скипетра власти дорвался тренированный кулак, продукт же умственной секреции с каждым днем падал в цене, и бог сребролюбия Маммона[8], еще не покинувший свой пьедестал, брезгливо морщился при виде вороха замусоленных бумажек у ног своих: это оскорбляло его эстетическое чувство.
И была земля безвидна и пуста[9], и дух коммивояжеров уже не носился над водою.
А потому масса европейских интеллектуалов оказалась в пути к чужим берегам и осела на время в пощаженных войной портовых городах, откуда они, подобно забравшемуся на дерево Мальчику-с-пальчик, пытались разглядеть вдалеке манящие огоньки жилья с надежным кровом.
В Амстердаме и Роттердаме не оставалось ни одного свободного номера в действующих отелях и что ни день открывались новые. Вавилонское разноязычие гудело в фешенебельных кварталах, и ежедневно в Гаагу прибывали дополнительные поезда, набитые прогоревшими и прожженными политиканами и политиканшами всех национальностей, рвавшимися на трибуну мирной конференции; все они рвались сказать свое слово о том, что пора наконец запереть ворота хлева, а меж тем коровы-то дойной и слет простыл.
В первоклассных ресторанах и кофейнях сталкивались лбами над разворотами заморских газет (местные-то в отрепетированном экстазе все еще смаковали статус-кво), но и из них ничего не вычитывали, кроме древней мудрости: «Я знаю, что ничего не знаю, да и это – нетвердо»[10].
– Ну, где же пропадает барон Пфайль? Я жду уже целый час, – причитала во мраке прокуренных катакомб кафе «Золоченый турок» пожилая дама с заостренными чертами лица, безгубым ртом и бегающими линялыми глазами – не такой уж редкий тип женщины, утратившей половую определенность и с вечно липкими волосами. К сорока пяти годам такие особы приобретают сходство со своими злобными таксами, а в пятьдесят уже сами облаивают затравленное человечество. Свою ярость она обратила на кельнера.
– …тительно! Этого еще не хватало! Каково даме сидеть в этой пещере среди глазеющих мужланов!
– Вы говорите: барон Пфайль?… Как он выглядит? Я не знаю его, мефрау, – холодно откликнулся официант.
– …зумеется, бритый. Лет сорока. Сорока пяти или восьми. Откуда мне знать? Я в его метрику не заглядывала. Высокий. Стройный. Остроносый. В соломенной шляпе. Шатен.
– Да он давно сидит там, за дверью, мефрау, – официант равнодушно махнул рукой в сторону открытой двери, выходившей на площадку, которая была отгорожена от улицы шпалерами с плющом и потемневшими от гари кустиками олеандров.
– Кре-веетки! Кре-веетки! – гремел раскатистый бас уличного торговца морскими дарами.
– Баа-нанчики! Баа-нанчики! – встревал визгливый бабий голос.
– Как бы не так! Это же блондин, да еще с усиками! И в цилиндре. Тьфу ты, пропасть! – Дама все больше ярилась.
– Я имею в виду его визави, мефрау. Вам отсюда не видно.
Дама кинулась к выходу, коршуном налетела на обоих мужчин и осыпала градом упреков барона Пфайля, который, смущенно привстав, представил ей своего друга Фортуната Хаубериссера. Что за наказание! Она телефон оборвала, пытаясь ему дозвониться, даже домой заходила, но его, конечно, никогда нет дома! Разгневанная дама выдвинула и более серьезные обвинения:
– И это в то время, когда все как один, не покладая рук, работают, чтобы укрепить цитадель мира, помочь рекомендациями президенту Тафту[11] вернуть беженцев к трудовой деятельности на родине, обуздать налогами международную проституцию, выправить моральный хребет идеологии, и чтобы все в обязательном порядке собирали консервную жесть в пользу инвалидов, – закончив эту тираду, дама почему-то распахнула свой ридикюль и снова затянула его шелковым шнуром. – А впрочем, уж лучше дома сидеть, чем водку хлестать, – добавила она, бросив негодующий взгляд на мраморную столешницу с двумя узкими рюмками, в которых всеми цветами радуги сверкал ликерный коктейль.
– Дело в том, что госпожа консульша Жермен Рюкстина страстная благодейка, – пояснил барон другу, скрывая двусмысленность своих слов за вуалью якобы неудачно выбранного немецкого выражения. – Она тот дух, что без числа творит добро[12], всему желая зл… добра же. Так, что ли, у Гёте?
«Неужели она спустит эту шутку?» – подумал Хаубериссер, робко косясь на старую фурию, но, к его изумлению, та расплылась в довольной улыбке.
– К сожалению, Пфайль прав. Толпа не читает Гёте, а только почитает. И чем больше его перевирают, тем больше мнят себя его знатоками.
– Мне кажется, мефрау, что в ваших кругах переоценивают мой тропический филантропический пыл. Запас консервной жести, столь необходимой инвалидам, у меня гораздо скромнее, чем можно подумать. И если я когда-либо – уверяю вас, по добросовестному заблуждению – вступлю в Клуб милосердия и меня хоть немного обдаст духом самаритянства, то и такого выправления моего морального хребта будет недостаточно, чтобы я мог подорвать финансовую базу мировой проституции, тут я придерживаюсь девиза «Honni soit qui mal y pense»[13]. Что же касается штурвала торговли живым товаром, то я даже не знаю, как подступиться к капитанам этого промысла, поскольку не имел случая близко познакомиться с высшими чинами заграничной полиции нравов.
– Но у вас, верно, найдутся какие-нибудь ненужные вещи для сирот, этого несчастного порождения войны?
– Разве сиротам так нужны ненужные вещи?
Благонамереннейшая дама не расслышала или не захотела услышать язвительного вопроса.
– Но от чего вам не отвертеться, барон, так это от нескольких пригласительных билетов на осенний бал-маскарад. Предполагаемая выручка, которая будет подсчитана весной, значительно облегчит участь всех инвалидов. Это будет феерический праздник. Дамы – только в масках. А мужчины, купившие более пяти билетов, станут кавалерами ордена милосердия герцогини Лузиньянской.
– Не могу не признать, подобные балы имеют несомненную прелесть, – задумчиво произнес барон, —
тем более, что в вихре благотворительной пляски и в упоении непосредственной любовью к ближнему левая рука уж точно не знает, что делает правая. А богач, понятное дело, надолго запасется приятным ощущением, что бедняк на полгода обеспечен радостью ожидания живых денег, но, с другой стороны, не такой уж я эксгибиционист, чтобы носить в петлице доказательство пяти подвигов сострадания. Но если, конечно, госпожа консульша настаивает…
– Так я отложу для вас пять билетов!
– Если позволите, только четыре, мефрау!
– Ваша милость! Господин барон! – послышался чей-то шепот, и грязная ручонка робко тронула Пфайля за рукав. Обернувшись, он увидел бедно одетую девчушку с маленьким исхудалым лицом и бескровными губами. Она незаметно проскользнула позади олеандров, выпорхнула из кустов у самого столика и теперь протягивала Пфайлю какое-то письмо. Он тут же полез в карман за мелочью.
– Дедушка просил вам сказать…
– Кто ты, детка? – вполголоса спросил Пфайль.
– Дедушка, ну, сапожник Клинкербогк, он там, на улице, просил сказать, я его внучка, – смущенно пролепетала девочка, смешав ответ на вопрос со словами, которые ей поручили передать. – А господин барон ошибся. Вместо десяти гульденов за последнюю пару туфель было уплачено тысяча.
Пфайль густо покраснел, постучал по столу серебряным портсигаром, чтобы заглушить последнюю фразу, и громко, с нарочитой грубостью сказал:
– Вот тебе двадцать центов за труды!
И, уже более мягким тоном добавив, что никакой ошибки нет, посоветовал ей идти домой да не потерять по дороге конверт.
Словно в подтверждение слов девочки – что она пришла не одна, а с дедом, который для верной сохранности конверта с купюрой сопровождает ее от самого дома, – раздвинулись заросли плюща на шпалере и показалось бледное как воск лицо старика. Видимо, он успел уловить конец разговора и, точно онемев от избытка чувств, едва шевеля языком и отвисшей челюстью, хрипло промычал что-то вроде благодарности.
10
12
13
«Да будет стыдно тому, кто плохо об этом подумает» (фр.).