Но пришлось сдаться, не по силам была борьба. Самых упорных эшелоном отправляли в казармы, на военную службу, а река Мотагуа стала приносить со своих верховьев трупы. Где тонули эти люди? Как? Женщины в бусах слез прибегали на берег опознавать утопленников: мужей, отцов, сыновей, братьев. Другие, менее удачливые, находили трупы родственников, обглоданные ягуарами: останки, изъеденные до костей, смрадные или усохшие тела. А иные — ох! — отводили глаза от страшного, завораживающего светлячка, который таился в стеклянных зрачках тех, кто пал жертвою змей.
Сироты, более податливые, чем их отцы, вербовались на плантации. Вот одна из многих выгод, какие принесло устранение строптивых. Их смерть рождает армию батраков. Малые дети, которых сиротство спешит превратить во взрослых; подростки, которых бесприютность делает парнями; юноши, которых жизнь заставляет воображать себя мужчинами, — все они подавлены тяжестью работы и безнадежно малой платой, подавлены, но не забывают «Чос, чос, мойон, кон!» — лепет маленьких мулатов, звучащий словами: «Нас, нас, нас же бьют!»
«Чос, чос, мойон, кон!»- военный клич, рожденный израненным телом и детским страхом. «Чос, чос, мойон, кон! — Нас, нас, нас же бьют! Руки чужеземцев бьют!..»
Случалось, кое-кто из цивилизаторов корчился на земле, грудь пронизана всевластным холодом пули. Кто его? Никто. Он сам слился с пулей. Со своей пулей. Шел и встретился с ней. Зачем же искать кого-то? Плотной живой воронкой ввинчивалась в него стая сопилотов, пособников его смерти; иной раз не оставалось и трупа, когда реки грязи зубами гиены утаскивали тело или когда приходили армии красных муравьев — целый мир в движении, — внезапно окрашивавших труп в цвет ржавого железа.
«Чос, чос, мойон, кон!» — военный клич, рожденный израненным телом и детским страхом.
Труп белого не лучше всякого другого, и его так же оспаривают друг у друга насекомые, птицы, койоты, шакалы, а он не слишком-то охотно отдается им на растерзание. Самые дикие, самые голодные, самые зубастые, самые когтистые, самые кровожадные гложут его, полируют скелет, как зубочистку; остается лишь груда костей, костей, которые полуденное солнце согревает, как согревала кровь, когда они поддерживали плоть, ушедшую от них в когтях, на клыках, в зубах и лапах тех, кто унес ее, чтобы явились новые создания во плоти.
У черных — не черный скелет. Негру, что помогал жечь хижины, досталась его унция свинца. Он услыхал вдруг: «Чос, чос, мойон, кон!» — и упал на землю, воя, как воют большие обезьяны. Из глубокой раныдыры струей хлынула алая кровь. Как порадовался бы он, увидав свой светлый скелет из муки и слоновой кости или чуть сероватый, закопченный дымом, что поднимался от ранчо, спаленных его рукою в «санитарных целях», чтобы вырвать из земли сынов этой страны, смести их дома, смести их припасы, смести их посевы!
И вот уже свистит паровоз. Прогресс. «Парохвост», как его называют, потому что он тащит за собой хвост вагонов по железнодорожным веткам, проложенным к просекам, где возникали плантации.
«Парохвосты», пожары, теодолиты и метисы в одних рубахах — тех, что на них. Куртки пришлось продать — добротные куртки, — надо было оплатить последнее прошение, в котором говорилось, что деревни, простоявшие сорок пять лет (Барра-де-Мотагуа, Синчадо, Тендорес, Каюга, Моралес, Ла-Либертад и Лос-Аматес) — из них две с муниципалитетами, имеющие все права на земли, — сожжены дотла, а компания «Тропикаль платанера» прогнала крестьян — почти все они уроженцы этих мест — и лишила их права рубить лес, сажать что-либо…
Люди не отрываясь глядели на то, что писал грамотей, глядели не для того, чтобы понять, а для того, чтобы влить в буквы всю силу взгляда, — тогда эта бумага с печатью лучше расскажет об их бесправии, о тоскливом страхе остаться без крова и об их надежде.
— Пишите!.. — говорили они. — Пишите!.. Пишите!.. Пишите!..
— Ладно, напишем… Об этом уже писали… Про это тоже скажем… Да не галдите все разом, не говорите все вместе…
А проку и от этого ходатайства не было. Прошений не читали или не принимали во внимание. Бумаги кочевали по инстанциям и вдруг оказывались в корзине или в архиве.
— Ни к чему беднякам уметь Читать и писать. Не посылай сына в школу… — рассуждали они меж собой. — Для Чего ему школа?.. Чтобы писать умел?.. А что из того, если никто на это не смотрит?.. Писать он будет… писать… Читать сумеет… писать сумеет… Писать он будет… читать сумеет… писать сумеет… а все ни к чему…
Над кронами деревьев, подстриженных садовниками-брадобреями, высились крыши зданий, увенчанных водонапорными башнями. Конторы, дома хозяев, управителей, администраторов, чиновников; больница, отель для приезжих, целый мир под стеклом и сетками, которые процеживали воздух, не пропуская насекомых, — москиты, эти черные осадки тропиков, облепляли окна и двери, обнесенные железным ситом. Но там же, снаружи, за плотными фильтрами, оставалась, как нечисть, и вся вселенная маиса и бобов, птиц и мифов, сельвы и легенд, человека и его обычаев, человека и его верований.
Огонь, жравший из рук испанцев раскрашенные деревянные изделия индейцев[50], их письмена на коре аматле, их идолов и амулеты, теперь, спустя четыре века, поглощал, превращая в головни и пепел, всех этих христосов, святых дев, святых антониев, распятия, молитвенники, четки, реликвии и образки. Долой рыкание лесов, идет фонограф; идет пейзаж, приходит фотография; долой пьянящие бальзамы, идут бутылки виски. Приходит иной бог — Доллар и другая религия — религия «big stick», большой дубинки.
Десять лет спустя. Половина катуна[51], как сказали бы, следуя хронологии майя, археологи и безумцы в очках, обуреваемые зудом искателей и голодом музейных мух, приезжающие восторгаться монолитами Киригуа, гигантскими каменными барельефами — священными изображениями животных и людей, более совершенными, чем египетские. Половина катуна. Десять лет спустя. На письменном столе Зеленого Папы, главного хозяина плантаций, рыцаря чековой книжки и ножа, великого кормчего на море человеческого пота, стоят три портрета в серебряных рамках: Майари, погибшей на посту, как говорил он сам, вспоминая об ее бесстрашном спуске вниз по реке вместе с Чипо Чипо, чтобы собрать подписи жителей одной обреченной деревни против экспроприации; доньи Флоры, с которой он вступил в брак, тоже погибшей на посту, — говорил он иронически, — умершей при родах девочки, что заняла на его столе третью рамку: Аурелия Мейкер Томпсон. Три портрета: Майари, его невеста; Флора, его супруга, и Аурелия, его дочь, отданная ребенком в монастырский колледж в Сан-Хуане, столице английской колонии Белиз[52].
Как обычно, Хуамбо Самбито вез шефа в его сверкающей лаком дрезине на осмотр плантаций. На этот раз — в сопровождении одного сеньора, такого красного, будто с него содрали кожу и приговорили вялить собственное мясо на знойном солнце. Беседуя с ним, Мейкер почти кричал, перекрывая голосом шум мотора и звяканье колес. Под мостами журчали ручейки, — какое ощущение свободы рождала вольная вода рядом с рельсами, с их холодной твердостью тюремных брусьев. Дрезина летела, как саранча на колесах. На скамье, привинченной к платформе, сидели Мейкер Томпсон — на коленях расстелен чертеж, голубой, блестящий, вощеный — и сеньор без кожи с карандашом в руках, которым он отмечал на плане пункты и расстояния.
Объезд длился все утро. По возвращении в кабинет Мейкера Томпсона гость, снова разложив на столе чертеж, проговорил:
— Все это хорошо, но мои адвокаты поставили меня в известность о том, что до сих пор у нас нет законного основания для эксплуатации здешних земель. Мы здесь незаконно распоряжаемся плантациями. Так продолжаться не может.
50
50. Огонь, жравший… изделия индейцев… — Речь идет об аутодафе, организованном францисканцем Диего де Ландой в 1562 году, когда варварски были сожжены индейские рукописные книги, «языческие» святыни, предметы искусства.
52
52. …в Сан-Хуане, столице английской колонии Белиз. В настоящее время Белиз не является английской колонией. 21 ноября 1981 года это центрально-американское государство обрело независимость и превратилось в конституционную независимую монархию. Столица — Бельмопан.