— Нет, лучше сейчас. Пойдемте… Он там, в дверях залы… Под предлогом, что мы идем выпить… Представьте мне его, и мы все вместе выпьем, у меня во рту сухо.
В то время, как Поло Камей знакомил Хувентино Родригеса с приятельницей, мимо, опираясь на руку алькальда, проплывала вторая циркачка; она сказала сестре, что уже очень поздно и пора уходить.
— Очень поздно? Очень рано, хотите вы сказать!..возразил Поло Камей с улыбкой, взглянув на свои ручные часы.
— Потанцую с сеньором, и уйдем…
— Ты хочешь танцевать вот с этим?;- спросила алькальдова пассия, не скрывая неудовольствия.
— Моей сестре ни к чему знать, кто вы… — провоцировала Родригеса, танцуя с ним, любопытная подруга Камея. Не получив ответа, она слегка отстранилась от учителя, чтобы взглянуть на него в упор, словно в чертах его лица таилась разгадка связанной с ним тайны: Родригес мог быть кем угодно, только не школьным учителем, которого он неизвестно зачем изображал.
— Это вы и есть?
— Это я.
— Скажите, кто вы?
— А зачем вам знать, кто я?
— Как только я вас увидела, — я танцевала тогда с телеграфистом, — у меня сердце так и запрыгало. Предчувствие меня не обманывает, я знаю, кто вы, ведь в цирке я гадаю на картах. Я дочь цыганки и умею отгадывать прошлое и будущее. У твоего приятеля, например, на лбу печать скорой смерти…
— Пойдем, Паскуаль. Мою бедную сестрицу этот человек совсем охмурил. Не говорила ли я тебе, что от него так и несет школьным духом? — И, проходя мимо другой пары — Гнусавого с циркачкой, — старшая сестра, кисло улыбнувшись, подала сигнал бедствия — SOS.
— Мы уходим! Больше нельзя…
— Ну и уходи, — огрызнулась младшая. — Я остаюсь с моим партнером!
Наконец вернулся Поло Камей, подготовив в своей конторе все, что требовалось: план был смелым, но и женщина не из робких.
— Не хотите ли пройтись? Здесь так жарко… Правда, на улице тоже жара, но меньше… — предложил Гнусавый, увидев возвращавшегося Камея.
— Там дышится легче, как сказано в «Тенорио». Девчонкой я играла роль доньи Инее, моей душеньки… Ну и фамилии же в Испании. Иметь такую фамилию, как Альмамия![86]
Они брели по тропке; вокруг благоухала зелень, окропленная росой и первыми лучами солнца. И в доме и тут было одинаково душно.
— Это правда, что вы загадочная личность? Куда вы меня ведете? У вас есть потайная хижина? Вы чем торгуете? Всякой всячиной для портных?
— За нами кто-то идет, — сказал Родригес, обняв ее за талию.
— Да… — Она прижалась к его плечу.
— Вон телеграфная контора. Пойдем быстрее. Укроемся там.
И они скользнули, как две тени, в маленькую залу, скудно освещенную керосиновой лампой, где нервный перестук аппаратов Морзе лишь усугублял таинственность обстановки.
Нож тишины внезапно прикончил шумный праздник, тишины, которая вдруг снова наполнилась страшным шумом. Это заставило мнимого миллионера и циркачку поспешить обратно, в «Семирамиду».
В поселке кусуков[87], где жила Тоба, брат и сестра тоже услышали, как оборвалось веселье, заглохли голоса и маримба и как затем разразился скандал. Тем и должна была кончиться свистопляска, подумал Хуамбо. Слишком много пили пива и водки.
Прежде чем войти в ранчо, мулаты трижды обошли его слева направо, потом трижды справа налево. Самбито смотрел вниз, на чахлые травинки, на комья тощей земли, рассыпавшиеся под ногами. Тоба глядела в небо.
— Кто все портит? — спрашивала она бога. — Ты сотворил все так хорошо, кто же портит?
Тоба просунула руку сквозь щель в двери, подняла щеколду и скользнула в приоткрывшуюся дверь. Перед образом черного Христа теплилась лампадка. В ее мерцающем свете трудно было что-нибудь различить, но, освоившись в пляшущей тьме, они шагнули вперед. Тоба все тут знала. Здесь, в этом углу, — сундук из белого дерева, разрисованный красными змейками. Там — тележка каменщика, прислоненная к тростниковой стене. Две корзины с жестким, накрахмаленным, неглаженым бельем. Низкий комод. Большой портрет в виде медальона. И почти вровень с комодиком — ворох живой одежды. Одежда и жизнь, и больше ничего, как это бывает у очень старых людей. Белая рубашка, темный череп, прикрытый жидкими волосами; щели глаз, смыкавшихся под тяжестью век. У старухи уже не было сил поднять веки.
— Мать, сын…
— Хуамбо? — спросила она, помолчав и пошевелив четками в руке.
— Да, я Хуамбо… — Мулат сделал к ней несколько шагов, неловких шагов чужака.
— Мать, сын пришел спросить вас об одном…
— Тоба! — Хуамбо тревожно оглянулся на сестру. У меня не хватает духу, я не могу, лучше ты…
— Мать, сын хочет спросить, правда ли отец и мать бросили его в лесу, чтобы съел ягуар?
Лоб Хуамбо покрылся испариной. Лоб и руки. Он съеживался, съеживался в комок, читая себе приговор в том густом молчанье, которое разлилось вокруг после вопроса сестры. Молчанье, густое, тяжелое, булькающее, как масло.
Кто менял, кто вдруг сменил масло в машине времени тогда, когда Хуамбо хотел, чтобы минуты скользили в нежном масле любви, а не тонули в вязкой пу- зырчатой смазке молчанья?
— Отец избитый, мать раненая, Хуамбо Самбито маленький, «чос, чос, мойон, кон!» маленький… Я раненая, отец весь избитый… Мистер Мейкер Томпсон очень хотеть Самбито… Просит его подарить… Очень хотеть… Мы, отец и мать, уходить с Анастасией… Они убивать… Они сжигать… На том берегу худо… Здесь получше… На Атлантике много горя…
Нежное масло уже заливало стучащее сердце сына. Кровь прыгала, скакала, как веселая заводная игрушка. Грудь распирало. Надо затаить дыхание, дать сердцу успокоиться.
— Где твоя голова? Я благословляю ее, сын… Хуамбо присел на корточки.
— Во имя отца — чос! сына — чос! и святого духа — мойон кон! Так научились мы молиться, Хуамбо, чтобы бог освобождать нас от этих проклятых протестантов, еретиков, евангелистов… Они на том берегу жечь, убивать… На Атлантике много горя, много горя…
— Тоба, я не хочу говорить матери, но лучше бы меня оставили в лесу на съедение ягуару.
— Они не понимали, Хуамбо…
— Мейкер Томпсон хуже ягуара, он съел мое нутро, и я предал их, Тоба, предал, а у предателя, хоть и живого, нет нутра. Я предал своих, потому что служил ему верно, как пес. Сколько раз я хотел подсыпать ему в виски яду! «Чос, чос, мойон кон!» — бурлила во мне кровь.
— А что это значит?
— Нас бьют! Руки чужеземцев бьют нас! Это клич вечной войны, а я ее предал.
Пот и роса. Тишину разбили крики и шум — со стороны «Семирамиды».
— Тоба, если у тебя когда-нибудь будет сын, не отдавай его на съедение ягуару в лесу…
— Да, Хуамбо!
— Не дари его никогда человеку…
— Да, Хуамбо. Пусть сын ест меня. На то и мать, чтоб сын ее ел.
Конвой набросил на праздник зловещую тень. Когда народ стал расходиться по домам, комендант разразился речью, приказывая лейтенанту и впредь охранять с помощью солдатского пикета жизнь и имущество богатых наследников.
— Лейтенант, солдаты, наш долг — оберегать и защищать этих кабальеро! Я — человек военный, и знаю» что военные никогда не изменят своему священному долгу, даже если нужно жертвовать жизнью! Солдат, вооруженная рука родины, должен идти туда, куда его посылают, даже если он больше не увидит дорогих его сердцу существ, даже если ему придется оставить на поле боя свое бренное тело, защищая родную землю («Браво! Браво!» — слышались голоса). Мои люди будут защищать кабальеро, в доме которых мы пируем. Они нуждаются в нашей смелой, искренней, доброй, бескорыстной помощи, и вот мы здесь. Ничто нас не сломит. Ничто не согнет. «Ни шагу дальше!» — крикнем мы толпе, и она не двинется дальше, потому что мы направим на нее дула наших винтовок. Никто не осмелится тронуть их, пока солдаты и мой лейтенант будут держать на расстоянии злодея, одного или многих, ибо число злоумышленников растет, к несчастью, с каждым днем. Все хотят быть богатыми, а это, увы! — невозможно. Спите спокойно, друзья мои, под боком у своих жен, с вашими дорогими детками; неусыпная стража будет оберегать вас, и вы не бойтесь ничего, — для того и существуют у нас достойные воины, чтобы защитить народное добро, богатство родины!