— Вы — подходящий человек, Джо Мейкер Томпсон, и мы поставим вас преградой на пути «Фрутамьель компани». Нельзя уступить ей руководство Компанией. И так мы упустили многое с тех пор, как вы тогда отказались стать президентом…
— Столько лет прошло, дон Герберт, не стоит и вспоминать.
— А для меня — словно вчера все было. И поэтому, хоть прошло много лет, я не перестаю себя спрашивать: почему вы отступили? Я прекрасно знаю все ваши отговорки, но как вам угодно, а мне думается, что была еще и какая-то иная причина. Одним оскорбленным самолюбием все-таки трудно объяснить ваш уход. Может быть, потому, что для нас не существует самолюбия, а того, говоря между нами, — кто его имеет, мы требуем распять, и он бывает распят.
— Тем не менее, единственной причиной…
— Не твердите мне об этом, Мейкер Томпсон. Вы шли к вершине своей головокружительной карьеры дельца, вы были овеяны славой флибустьера, который предпочел стать банановым плантатором, вы завоевали имя, которым газетчики Чикаго оглушили в те дни ваш родной город… Зеленый Папа… Разве вы могли отказаться от всего этого только из-за оскорбленного самолюбия! Я работал тогда в мастерской у шлифовщиков алмазов с Борнео, людей, словно пропахших раскаленным бриллиантом и стеклянной пылью. Помню, как сейчас. «Banane King!», «Green Pope!», «Banane King!», «Green Pope!»[97] — орали продавцы газет, а я ночами ворочался в холодной постели, засыпая под крики: «Banane King!», «Green Pope!» — не зная, что это счастье зовет меня во весь голос. На все свои жалкие сбережения купил я первые акции, и вы не можете себе представить мое отчаяние, когда я услышал, что легендарный хозяин тропиков удалился в частную жизнь. Я проклинал вас, плюнул на ваш портрет и поклялся узнать, в чем дело.
— После того как провалился мой план аннексии этих земель, я отказался. Другого пути у меня не было. Однако к чему, дон Герберт, вспоминать вещи, не заслуживающие даже воспоминания?
— Нечего скромничать и болтать о забвении! Разве можно забыть о том, что вы подняли дикие земли Атлантического побережья и превратили их в эмпиреи, в настоящие эмпиреи?
Серой веной змеился табачный дымок по лбу Мейкера Томпсона, перед его глазами маячила потертая временем фигура калеки Джинджера Кайнда — жалкой марионетки. Он улыбнулся, слегка раздвинул толстые губы, улыбнулся едва заметно, припомнив удачную игру слов в споре о том, как правильнее себя называть: «Эмпиреалисты или империалисты».
— Разве можем мы забыть, Мейкер Томпсон, вашу энергию и решимость в борьбе против местных жителей — этой самой страшной для нас заразы? Они хотели конкурировать с нами в производстве бананов! Только вы могли прибрать денег и предать забвению национальный флаг.
Дон Герберт Крилл вытащил носовой платок из итальянского полотна, скомкал и, погрузив в него большой унылый нос, шумно высморкался, — картечью выскочили наружу кусочки орехов, которые он жевал, и снова заговорил:
— Разве можно забыть финансовую политику, равной которой нет ни по смелости, ни по заманчивости. Мир этого не забыл, этой заманчивости. Вы получили у них железные дороги, не уплатив ни сентимо, и обеспечили быструю и дешевую доставку наших банановых богатств с плантаций в порт для погрузки, получили на девяносто девять лет… И это еще не все! Железные дороги приобретены с тем условием, — невиданным и небывалым! — что после пользования ими в течение девяноста девяти лет местное правительство, получая их обратно, уплатит нам их прежнюю стоимость, а ведь они нам ничего не стоили, даже благодарности: мы не благодарили и не станем благодарить, не за что приносить благодарность, так как в конечном итоге мы должны будем продать им то, что они нам подарили. Просто сказка…
Дон Герберт смыкал и размыкал челюсти, жуя и разговаривая, наматывал массивную золотую цепь на указательный палец и разматывал и ведать не ведал, какую досаду вызывали в Мейкере Томпсоне его речи. А если бы и заметил, не обратил бы внимания, готовый скорее заработать пинок, чем прикусить свой язык, ворошащий чужие воспоминания: надо, необходимо было угадать по выражению глаз Зеленого Папы, по его жестам, дыханию, волнению причину, вынудившую Мейкера Томпсона много лет назад отказаться от поста президента Компании, когда он, Крилл, был еще простым служащим в мастерской шлифовщиков из Борнео. «Banane King!», «Green Pope!», «Banane King!», «Green Pope!»
Что толкало гостя на расспросы? Страсть к сплетням? Старческое любопытство?
Нет, холодный расчет. Знать, сколько стоит — сегодня или завтра — Джо Мейкер Томпсон, — значит держать его в руках. На той бирже, где падают и поднимаются акции преступлений, где особенно дороги военные акции, ибо война — самое страшное преступление, и где самоубийцы дешевы, как обесцененная валюта (недавний пример тому — телеграфист!), — на той бирже должен играть и этот любящий дедушка. Он должен иметь свои акции и скупать чужие, и все это стремился узнать дон Герберт Крилл, чья фамилия, как уже говорилось, созвучна названию рачков, которыми питаются кашалоты.
Нет, тут не простое преступление… Пират и банановый плантатор; все-таки и то и другое вместе… Нет, что-то более загадочное, более серьезное, — старый мошенник носом чуял это, а сам жевал и жевал орешки, вертел золотую цепь да бил языком-молоточком по разным струнам души, — что-то более серьезное должно было заставить Мейкера Томпсона удалиться в частную жизнь, запереться с внуком в этом тихом доме, где все, казалось, спит,
— Мы уже сделали свое грязное дело. И нечего вспоминать! — повысил голос Джо Мейкер, теряя терпение. — Я ничего не помню и не имею охоты копаться в прошлом. Нет такого сита, которое отделило бы в воспоминаниях золото от песка, доблесть от подлости, великое от низкого, да и к тому же мне не нравится, когда меня припирают к стенке и вынуждают вспоминать о том, чего я не мог избежать.
Крилл — этот корм кашалотов — стал жевать, быстро-быстро двигая челюстями, не глотая слюны, а его зрачки цвета камфары замерли, заледенели.
— Чего же вы не могли избежать? — спросил он, остановив на секунду пляшущую челюсть: не спугнуть — бы ответа.
— Много есть вещей, которых трудно избежать, вяло выдавил из себя старый Мейкер и подумал: да, если и есть такое, что причиняет боль, мучает всю жизнь и, кто знает, может быть, и всю смерть, то это шутки судьбы над людьми, когда они всемогущи. Именно так было в тот день, когда он входил, гремя башмаками, в здание Компании в Чикаго, откуда вышел пришибленный, от всего отказавшийся, вышел и затерялся в улицах родного города.
Он бродил дни и ночи, засунув руки в карманы брюк, или, лучше сказать, заполнив карманы своими руками, бессильными, непригодными даже для того, чтобы распутать узел, вслепую завязанный роком. Он оброс бородой, у него кончились сигареты, истрепались ботинки. Ни есть не хотелось, ни пить. Ни пить, ни спать. Лица, пустыри, грязные улицы. Ходить и ходить. Ричард Уоттон… Обезьяний поворот… Идеальное преступление… Следовало бы поставить ему памятник в Чикаго за умение, с каким свершено это идеальное преступление, — воздвигли же пирату Фрэнсису Дрейку, с которым он соперничал, памятник в Англии… Но вся его гордость за свершение идеального преступления рассыпалась в прах, когда обнаружилось, что судьба, издевательски хихикнув, подменила объект, подсунула Чарльза Пейфера вместо Ричарда Уоттона… С ума сойдешь, но на этом дело не кончилось… Судьба продолжала смеяться… Человек, оставшийся в живых, становится отцом ребенка, которого носила его дочь во чреве… Шевелятся руки, как пойманные раки, в карманах брюк; он идет большими шагами среди мусорных ям и рушащихся зданий, обрызгивая смехом — или слюной — губу, отвисшую под тяжестью сигареты, потухшей, влажной, сникшей… Быть всемогущим, иметь горы долларов, слышать эхо криков: «Banane King!» «Green Pope!» — возвещающих на улицах о его триумфе, и не сметь приблизиться к воротам кладбища и попросить смерть вернуть Чарльза Пейфера за любую сумму. Вернула бы она его живым и получила бы столько-то, а если не взяла бы денег, что ж, куда ни шло, можно предложить обмен, тело за тело, и пообещать доставить Ричарда Уоттона со всеми почестями в могилу…