Выбрать главу

— Или ты скажешь мне, куда дел письмо Одуэну, или я ручкой кнута переломаю тебе все ребра.

Соображения кобылы

Оноре любил свою жену еще и из-за детей, которых она ему рожала. Стоило ему увидеть ее беременной, как он начинал восхищаться, какими крупными объемами обернулось его удовольствие. Он смотрел на своих детей как на былые желания и радовался, видя их вновь такими тепленькими, с такими живыми глазками и разноцветными шевелюрами. Его две дочери и три сына являлись частью большущей семьи; они оказались самыми удачливыми и сильными из всех доверенных жене желаний; они были столь красивы, столь игривы, что теперь почти все его мысли были заняты только ими. Их слова, их песни — ему казалось, что это он сам говорит и поет. И поэтому его любовные наслаждения были бесконечны: они возрождались из улыбок дочерей, из ссор между мальчишками. А их юная любовь была и его любовью. Нередко, когда он работал в поле, у него появлялось желание вернуться домой, и к лицу его приливала кровь, потому что он вспоминал о Гюставе и Клотильде, двух младших детях, которые появились на свет последними, чтобы говорить ему о любви. Бывало, они играли с собакой или разглядывали, как бегают по краю колодца всякие букашки. А он, отец, смеялся от одной только мысли обо всем этом. Он смотрел на них и думал о других своих детях, обо всех одновременно, восходя от Клотильды к Эрнесту или спускаясь, или же начиная с середины, как придется. И он опять принимался смеяться, говоря себе, что у него выдался хороший урожай, к тому же полученный без труда, даже наоборот, в забавах, просто потому, что в мешке у него оказалось доброе семя.

Когда он брал на колени Гюстава и Клотильду, играл или спорил со старшими детьми, ему казалось, что он все еще продолжает работать над своими прежними желаниями, что он придает им более красивую форму. Ласки, неясности, расточаемые детям, он их припоминал потом, сам не ведая об этом, потом, когда общался с женой. Получалось так, что дети как бы учили его искусству любви, и поэтому с годами Оноре в любви становился все богаче, и дом просто переполнялся ею.

Форма этой любви, которая смешивала удовольствия и их результат, возмущала благонравного ветеринара. Когда тот оказывался в Клакбю, ему постоянно приходилось краснеть от мерзостей, обнаруженных в семье брата. Речи детей, смех отца, их майора держаться свидетельствовали о такой распущенности, о таком потакании греху, что это попахивало адом. Все обитатели дома, за исключением, может быть, Аделаиды, казалось, играли с гнусной опасностью, имя которой для ветеринара не составляло никакой тайны. Если бы у него хватило духу поговорить с Оноре откровенно, он сказал бы ему, что дети из хорошей семьи не разглядывают друг у друга то, что находится между ног, как это делали Гюстав и Клотильда. Однажды он застал их в тот момент, когда они, заголившись, сравнивали некоторые элементы своей анатомии, внимательно их рассматривали, дотрагивались до них руками. На такое противно смотреть даже тогда, когда этим занимаются девчонка и мальчишка, не связанные никакими узами родства. Причем, обнаружив, что их заметили, они, смутившись не больше, чем если бы вдруг увидели, что их дядя споткнулся и упал во время игры в шары, просто опустили свои рубашонки и поздоровались с ним. Какой был смысл уведомлять о случившемся их отца (мало того, что об этом просто неудобно говорить): лишний раз получать в свой адрес порцию насмешек и обидных слов? Как-то раз, в один из будних дней, ветеринар нашел Оноре на лугу около Флиза, где он вместе с дочерью сушил сено. Жюльетте тогда было шестнадцать лет. Дядя Фердинан поцеловал ее в щеку и сказал приветливым тоном:

— Как же она выросла, твоя маленькая Жюльетта.

— Ты прав, — сказал отец, — она уже настоящая девушка.

Жюльетта, смеясь, прижалась к его плечу, а он поцеловал сверху ее волосы и, взяв в руки ее грудь (сквозь ткань, но тем не менее), сказал:

— Ты только посмотри, какая она стала у меня красавица.

Отец с дочкой смотрели друг на друга и смеялись. И тут ветеринар, глядя на это свинство, не выдержал. Его стыдливость прямо аж вся скорчилась где-то в животе. Он запротестовал:

— Ну нельзя же, Оноре! Нельзя все-таки.

Оноре сначала в недоумении уставился на брата, потом покраснел, отстранился от дочери и шагнул в его сторону. Вне себя от ярости он выговорил сквозь зубы:

— Так ты и будешь всю жизнь, болван, пакостить, как навозная муха, на все, на что ни посмотришь. Катись-ка отсюда.

И Фердинан в который уж раз пошел, пунцовый от смущения, поджав под визиткой свой востренький зад. Больше всего его раздражало то, что ему приходится ретироваться, чувствуя себя виноватым, в то время как он всего лишь прижег каленым железом гнусную язву. Он возмущался, как и должен возмущаться человек добродетельный, отчетливо понимающий, что он защитил; а Оноре единым словом, в тот момент, когда рука его еще хранила отпечаток состава преступления, вдруг заставил его усомниться, не проникло ли в его собственный мозг какое-нибудь адское наваждение. К счастью, он имел возможность соотнести свои соображения с реестром условностей, а, кроме того, очевидность случившегося не вызывала сомнений: отец, целуя дочь, накрывать ей грудь ладонью не должен, потому что это свинство. Рассказывая о случившемся жене, он заметил: