Когда Аделаида предавалась в кухне волнующим воспоминаниям о прошедшей ночи и думала об охватившем ее гневе, в углу дверного проема показалось испуганное, напряженное лицо Клотильды. Мать повесила шумовку на ручку кастрюли и взяв девочку за локоть, подвела к свету.
— Покажи-ка язык… я должна была это предвидеть… А я-то так старалась. В первый же день, когда пройдет дождь, я дам тебе слабительного.
Аделаида считала, что в солнечные дни устраивать очищение желудка нежелательно: ведь в теле такое количество всяких опасных вещей, которые превращаются в горькие воды и нагноения. Стоит солнечному удару совпасть с принятием слабительного, и масло тут же начинает оседать на сердце, а то и смешиваться с кровью. Такое уже не раз случалось. Взять, например, мужа мамаши Домине, который именно так и умер: однажды, на 14 июля, когда он захотел как следует прочиститься, его три ложки касторового масла целый день крутились у него в желудке, вечером он был весь в поту, настроился умирать и в полночь действительно умер. А мужчина был хоть куда, жил бы еще да жил.
Клотильда смотрела на мать с ужасом. Ей вспомнился тот день в прошлом году, когда Эрнест зажимал ей нос, а мать в это время вводила ложку в рот.
У нее на глазах навернулись слезы, она обратилась с молитвой к небу: «Боженька, милый, это неправда, что мне надо очищать желудок. У меня все хорошо. Сделай так, чтобы дождя не было никогда, никогда…» Мать вышла из кухни, чтобы отнести попить молотильщикам. Клотильда перестала молиться, издав короткий, сухой смешок, побежала в столовую и заперлась там на щеколду изнутри.
Аделаида нашла отца и дочь на куче снопов, они сидели свесив руки между колен.
— Я плююсь совершенно белой слюной, так у меня все пересохло, — говорил Оноре. — Нет, ты только посмотри, как я плюю, а?
— Я тоже, — говорила Жюльетта, — я плююсь, может быть, даже еще белей, чем вы.
Протягивая им стаканы, Аделаида с жаром запричитала:
— Вы только посмотрите, до чего они оба заработались. У дочки вся сорочка насквозь взмокла! Да разве ж можно молотить в такую жару? Конечно, нам ведь приходится молотить сразу, не дожидаясь. У нас нет возможности ждать, как делают некоторые. У них-то есть такая возможность. Возможность иметь эту маленькую дрянь, которая зарабатывает им су известно каким манером. Поэтому они, чтобы молотить свой хлеб, могут и подождать, когда в риге станет попрохладнее…
Оноре и Жюльетта почти не слушали ее, они глотали свое питье, обмениваясь улыбками, полными животного блаженства.
— А когда молотьба закончится, нужно будет еще провеять зерно, нужно будет еще повыкручивать себе руки да погнуть хребет, управляясь с ручной веялкой. Ее и трясешь и двигаешь так, что поясница разламывается. А у них с этим никаких забот: они купили себе механическую веялку. Купили на деньги, заработанные задницей, разумеется.
— Механическая веялка, это удобно, — рассеянно сказал Оноре.
— Еще бы не удобно! Им только ручку повернуть надо, и работа сама за них делается. Да, они покупают себе механические веялки, и это еще не все…
Оноре взял дочь за шею, прижал ее к своему плечу и сказал, смеясь:
— А так ли уж много проку в этой их машине? Что касается веяния, то, конечно, они будут надрываться меньше, чем мы, но зато им придется понадрываться на другом. Мы ведь половину пшеницы оставляем на корню, чтобы молоть ее сразу. Ну и что? Мы работаем, высунув язык в риге, а Малоре высовывают языки на адской жаре снаружи, когда заканчивают свою жатву. Здесь нам бояться нужно только одного: как бы наш хлеб не попал под дождь. А если не считать этого, то, хоть с веялками, хоть без них, жизнь в будни — это всегда работа. Мы работаем, чтобы заработать на жизнь, все верно, но, кроме того, мы работаем, чтобы работать, потому что это все, что мы умеем делать. Я вот не жалуюсь. Я люблю работать, и меня такая жизнь вполне устраивает. Плесни-ка нам, что осталось в бутылке. Жарковато.