Шахин бросил бумагу на стол прямо посреди чертежей и планов. Он отвернулся, уставился в окно, как будто стесняясь встретиться взглядом с Неджибом, и нехотя стал рассказывать о вызове в участок.
Выслушав его, Неджиб проговорил:
— Эй, Доган-бей, да ты и впрямь стыдишься. А ведь это дело вполне совпадает с моими взглядами... Тебе поручают духовное руководство, будешь командовать народом! Не всем, но частью... Так чего ж ты ещё хочешь? О господи, брось плакаться и причитать, совсем ты не смалодушничал. Хоть теперь и оккупация, от Эйюба-ходжи всякого можно ждать, он в покое нас не оставит, так что твоя бумага — охранная грамота для нас... И к тому же, друг мой, ты ведь не будешь говорить что-либо противоречащее твоим собственным идеям... В этом городе, где осталось всего-то четыре с половиной человека, да и то больные и калеки, что может быть более правильным, как не призыв к спокойствию и порядку. Ох, кажется, завтра, если господь будет милостив, я тоже приду в мечеть послушать тебя. Но если я увижу тебя в чалме, разве удержусь... — И, представив своего товарища в чалме, Неджиб захлебнулся от смеха.
Начало смеркаться. Считая за лучшее не появляться в позднее время на улице, Шахин распрощался с другом и отправился домой.
Будь Шахин-эфенди человеком религиозным, он, может быть, уверовал бы, что удостоверение проповедника ниспослано ему самим господом богом.
В ту ночь, совсем уже поздно, греческие солдаты окружили школу Эмирдэдэ, обыскали дом снизу доверху, обшарили все закоулки и особенно комнату Расима, где забрали все бумаги, затем пригласили Шахина-эфенди следовать за ними в участок.
Шахин-эфенди надел чалму. Как раз перед сном он провозился с этой чалмой, тщательно приготавливая её и не зная, огорчаться ему или же радоваться. Сунув в карман бумагу с печатью — своё новое удостоверение, он вышел на улицу.
В участке долго допрашивали Шахина-эфенди. Больше всего полицейских интересовали подробности частной жизни Расима. И хотя Шахину не терпелось узнать об участи своего несчастного друга, он всё же сохранял спокойствие и говорил чрезвычайно осторожно. Даже когда сказали, что Расим погиб вместе с другими повстанцами, Шахин сдержался, не закричал, даже нашёл в себе силы пожать плечами и, пытаясь казаться равнодушным, выдавил:
— Что ж, получил по заслугам...
Кто знает, сколько бы его мучили за то, что он был начальником Расима, его другом и наставником. Но случилось чудо: благодаря чалме, и в особенности удостоверению, которое было у него теперь на руках, к утру его отпустили. Он возвращался из участка домой, еле волоча ноги. Сердце его обливалось кровью.
Смерть Расима была первой великой потерей в его жизни.
Только вслед за первой утратой очень скоро последовали и другие. Партизанский отряд в тридцать человек, созданный усилиями Расима, попытался напасть на греков, но в первой же стычке был разгромлен. Из этой горсточки отважных людей большая часть во главе с Расимом геройски погибла в бою, а кое-кто, ещё хуже того, попал в руки врага. И лишь пяти-шести партизанам, как говорили, удалось спастись под покровом темноты. Среди убитых были жители Сарыова, которых Шахин знал очень хорошо. Но сильнее всего его потрясла смерть комиссара более трагическая, чем гибель Расима.
Кязыма-эфенди, раненного в плечо и ногу, взяли в плен. И, несмотря на кровоточащие раны, беднягу связали по рукам и ногам и бросили в палатку, где он провалялся в страшных мучениях всю ночь.
Из-за полицейского мундира греки считали Кязыма главарем мятежников. Испугавшись, что он умрёт своей смертью, они на рассвете расстреляли комиссара.
В ответ на выступление повстанцев греки усилили репрессии против жителей города, против родственников и знакомых убитых и особенно скрывшихся партизан; они совершали налёты на их дома под предлогом поисков opyжия. На улице по самым незначительным причинам задерживали людей совершенно невиновных. С каждым днём росло количество арестованных на основании ложных доносов, клеветнических заявлений...
Между тем Шахин-эфенди начал проповедовать в соборной мечети. Ежедневно он произносил свои проповеди после полуденного намаза, уговаривая и призывая народ к спокойствию и терпению. Иногда по специальному распоряжению командования он вынужден был восхвалять справедливость и милосердие греческих властей.
Порою во время проповеди он чувствовал к самому себе такое безумное отвращение, что его охватывало неудержимое желание вдруг взбунтоваться, завопить со своей кафедры слова проклятия, довести до бешенства окружающих, разбудить народ, и пусть тогда греческие полицейские, торчащие вечно у дверей мечети, кинутся на него и прибьют как взбесившуюся собаку...