Выбрать главу

Баранов нарисовал обнаженную женщину. Но она не имела ничего общего с теми ню, что раньше выходили из-под кисти художника. На огромном и пугающем полотне для розового места не нашлось. Превалировало зеленое, того оттенка, что окрашивает небеса перед циклоном или ураганом, болезненное, мрачное, давящее на глаза. В зеленых тонах были выдержаны и сама фигура, с жалкой грудью, прямыми волосами, дряблым животом и жилистыми, но, тем не менее, влекущими чреслами, и сверкающие, демонические глаза под сурово сдвинутыми бровями. А вот на рот, пожалуй, самый жуткий фрагмент картины, пошла убийственно черная краска. Губы словно пребывали в непрерывном движении: художнику удивительно точно удалось поймать тот самый момент, когда модель забыла обо всем на свете, кроме речи, которую произносила. Рот доминировал на полотне, более того, во всем выставочном зале, бурный, мерзкий, зловонный поток риторики срывался с черных губ, и не осталось без внимания, что посетители выставки изо всех сил пытались отводить глаза от этого притягивающего взгляд фрагмента. И фон кардинально отличался от привычной для Баранова тщательной прорисовки то ли красивой ткани, то ли восточного ковра, то ли сочной листвы. Возлежала ню на фоне руин храмов и поселений под зеленовато-угольным небом. Если что и связывало картину с прошлым творчеством Баранова, так это вишня, изображенная в правой части картины. Чахлое деревцо вырвали с корнем, зеленый грибок пожирал ветви, толстая, змееподобная лиана обвила ствол, зеленые червячки лакомились незрелыми ягодами. Полотно являло собой безумие, гениальность, мощь, бедствие, печаль и отчаяние.

Когда Алла Босарт-Баранова вошла в выставочный зал, люди стояли молчаливыми группками, не в силах оторвать глаза от этого завораживающего ужаса.

— Великолепно, — услышала она шепот Суварнина, критика журнала «Серп».

— Бесподобно, — донесся до нее выдох художника Левинова, когда она проходила мимо.

Баранов стоял в углу, скромно принимая поздравления друзей, восторгавшихся его талантом. Алла в недоумении посмотрела на картину, вновь — на мужа. Тот же румянец во всю щеку, та же добрая улыбка, то же покорность в лице, тот же человек, которого она знала все эти годы. Направилась к нему, чтобы поздравить, хотя ей казалось, что картина очень уж далека от жизни, но ее перехватили двое мужчин с тракторостроительного завода в Ростове, и она так увлеклась, читая им лекцию о производстве тракторов, что до самого позднего вечера так и не смогла перекинуться с Барановым и парой слов.

Изредка кто-либо из гостей одаривал Аллу долгим и раздумчивым взглядом, особенно, если она случайно оказывалась в непосредственной близости от шедевра ее мужа. И хотя взгляды эти не укрылись от Аллы и в них чувствовалась смутная тревога, она оставляла их без внимания, поскольку привыкла к всяким и разным взглядам, которые бросали на нее подчиненные в коридорах, палатах и кабинетах вверенных ей детских садиков. Истинной причины этих оценивающе-сравнивающих взглядов она не узнала, потому что во всем Советском Союзе на нашлось бы храбреца, которому достало духа просветить ее по этому крайне щекотливому вопросу. В диком, из кошмарных снов, лице, венчавшем ужасное зеленое тело, угадывалось фамильное сходство с Аллой Босарт, которое не могли скрыть никаких ухищрения художника. Сестры, родственные души, нарисованная и живая женщины пребывали в неразрывном единстве, которое поневоле бросалось в глаза. Во всей Москве лишь еще один человек не знал, что художник нарисовал портрет своей жены, и человек этот каждый вечер приходил к ней домой. В тот вечер, купаясь в лучах новой славы, не ведая, что сотворил, Сергей Баранов, празднуя свой триумф, повел жену на балет, а потом заказал в кафе три бутылки шампанского, большую часть содержимого которых выпила два тракторостроителя из Ростова.

Неделю, последовавшую за открытием выставки, Баранов пребывал в центре внимания. На нем скрещивались все взгляды, особенно, если он появлялся с женой, газеты взахлеб хвалили его, заказы сыпались, как из рога изобилия. Критик Суварнин, который раньше едва с ним здоровался, соблаговолил прийти в мастерскую Баранова, чтобы взять интервью, и, нарушая все традиции, явился трезвым.

— Скажите мне, — холодные, светлые глаза Суварнина, проделавшие немало дыр во многих полотнах, буравили Баранова, — скажите мне, что могло подвигнуть на такую картину человека, который всю жизнь рисовал фрукты?

— Дело в том, — начал Баранов, к которому за последнюю неделю вернулись некоторая толика красноречия и широты души, — дело в том, что так уж вышло. Как вам известно, если вы видели мои последние полотна, в них прибавлялось и прибавлялось меланхолии.

Суварнин задумчиво кивнул, соглашаясь с художником.

— Палитра становилась все более мрачной. Преобладало коричневое, темно-коричневое. Фрукты… что же, это правда, фрукты увядали, их прихватывало морозом, они гнили. Бывало, я приходил в мастерскую, садился и плакал. Час. Два часа. В полном одиночестве. По ночам мне начали сниться сны. Смерть, уходящие поезда, отплывающие корабли, оставляющие меня на перроне, на пристани… Меня хоронили заживо, обнюхивали темно-коричневые лисы, какие-то маленькие зверушки… — в словах Баранова чувствовалось счастье абсолютно здорового человека, описывающего симптомы тяжелой болезни, от которой он сумел полностью излечиться. — Но чаще всего мне снился самый кошмарный сон. Я — в маленькой комнатке, и вокруг женщины, одни женщины. Все женщины могут говорить, я — нет. Я пытаюсь. Я шевелю губами. Язык лишь подрагивает между зубов. Разговоры вокруг оглушают, как паровозные гудки или пожарные сирены. А я не могу издать ни звука. Вы и представить себе не можете, как это страшно. Каждую ночь меня словно бросали в тюремную камеру. Я начал бояться кровати. Приходил сюда, смотрел на чистый холст на мольберте, на картофель и баклажаны, которые я хотел нарисовать, и не мог взять в руку кисть. Художник, как вы знаете, творит эмоциями. Как я мог трансформировать то, что распирало меня, в образ баклажана, картофелин? Мне расхотелось жить. Я чувствовал, что больше не смогу рисовать. Я уже подумывал о самоубийстве.

Суварнин кивнул. Даже подумал о том, что надо бы кое-что записать, такого с ним не случалось уже лет двадцать, поскольку он придерживался мнения, что точность в интервью — враг креативной критики. Сунулся в карман в поисках ручки, не нашел. Вытащил руку из кармана, поняв, что придется обойтись без записей.

— Самоубийстве, — повторил Баранов, радуясь тому, что сам Суварнин, перед которым трепетали все художники, с таким вниманием выслушивает его исповедь. — Я стонал. Я орал в голос, — Баранов знал, что ничего такого не было и в помине, он просто сидел перед чистым холстом, но предположил, что активное проявление чувств покажется критику более естественным, и не ошибся. — Я плакал. Отчаяние вцепилось в меня мертвой хваткой, — Суварнин заерзал, искоса глянул на бутылку водки, стоявшую на столе, облизнул уголок рта, и Баранов торопливо продолжил, коря себя за то, что, возможно, перегнул с проявлением эмоций. — Я схватил кисть. Рука двигалась сама, я ею не управлял. Я не подбирал цвета. Я не смотрел на баклажан и картофелины. Рисовали мои страхи, используя меня в качестве инструмента. Я превратился в связующее звено между моими снами и холстом. Я практически не видел, что творю. Я рисовал всю ночь, ночь за ночью… — Баранов уже забыл, что старался произвести впечатление на критика. С его губ срывалась правда, всю правда и только правда. — И знал я только одно: по мере того, как картина близилась к завершению, огромный груз сваливался с моих плеч. Мое подсознание освобождалось из тюрьмы. Когда я ложился спать, мне уже не снилось, что меня похоронили заживо, меня уже не обнюхивали темно-коричневые лисы. Их место в моих снах заняли залитые весенним солнцем виноградники и полногрудые молодые женщины, к которым мне хотелось подойти на улице. Наконец, последний раз коснувшись кистью холста, я отошел на шаг, взглянул на зеленую обнаженную женщину и руины, и изумился тому, что увидел перед собой. Как изумился бы, если б вошел в мою студию и нашел в ней другого человека, совершенного незнакомца, который воспользовался моим мольбертом, пока я был в отпуске. И кем бы он ни был, этот человек, я испытывал к нему безмерное чувство благодарности. А право на это чувство делила с ним зеленая дама. Вдвоем они спасли меня от Ада.